О Федоре Сологубе: критика, статьи, воспоминания, исследования
Владимир Боцяновский. О СОЛОГУБЕ, НЕДОТЫКОМКЕ, ГОГОЛЕ, ГРОЗНОМ И ПР.
Трудно, да, пожалуй, и вовсе невозможно, назвать во всей нашей литературе писателя более оригинального и загадочного, как Федор Сологуб, о котором за последнее время так много говорят и говорили всегда с полным недоумением. Каждая новая повесть его, каждый новый роман, всегда очень похожий на старый и тесно связанный со всем предшествующим, до такой степени ошеломлял, что многие прямо отказывались не только понимать, но и толковать этого столь непохожего на других автора.
Устами одного из своих героев Сологуб говорит, как он понимает свои задачи.
«Зачем, — говорит этот герой (Триродов) в "Навьих чарах", — зачем я стану писать целые томы, пересказывая истории о том, как они полюбили, как они разлюбили, и все это? Я пишу только то, что могу сказать сам от себя, что еще не было сказано. А сказано уже многое. Лучше прибавить свое одно слово, чем писать томы ненужностей».
И вот он говорит это «одно слово». Правда, нужно признаться, что для этого одного слова, которое он, безусловно, нашел, ему пришлось написать немало томов, в стихах и прозе. Начал он писать давно, если не раньше, то во всяком случае одновременно с Чеховым, но заметили его, заговорили о нем сравнительно недавно, последние несколько лет. Любопытно, что все то главное, о чем теперь так много говорят, чем так интересуются, написано им чуть ли не двадцать лет тому назад, но раньше не было замечено ни публикой, ни критикой. Не будь Сологуб так талантлив, как он есть, мимо его произведений прошли бы, не обратив внимания. Его романы и рассказы очень легко назвать «ерундой», кривляньем или даже бредом больного. Так многие и поступали. Но Сологуб талантлив. Его стихи, его проза зачаровывают, приковывают к себе какими-то чарами и цепко удерживают всякого, кто в них окунулся. Я не делаю разницы между его стихами и его прозой. У него проза полна той же поэзии, что и стихотворения. Сологуб такой же кудесник слова, как Бальмонт, и в этом его огромная сила. В одном из его рассказов описывается волшебный сад, полный редких растений, свезенных со всех концов земли, полный красивых цветов, сад, благоухающий небывалыми ароматами. Всякий, кто попадал в этот сад, пьянел и никогда более не возвращался к своей обычной жизни.
Книги Сологуба такой сад. От них пышет такими ароматами поэзии, которые невольно захватывают и влекут к себе даже тех, кто не раз с негодованием швырнул бы книгу Сологуба как «ерунду».
Его проза вся сплошь состоит из полных поэзии красивых деталей. Стоит только вам открыть одну из таких деталей, и вы уже будете искать других, будете замедлять процесс чтения, вслушиваться в ритм фразы, в сочетания слов, в образы.
Одно время в большом ходу были черные силуэты Гамбетты. Собственно, не силуэты, а совершенно бесформенные на первый взгляд сочетания черных и белых пятен. Если в эти пятна всматриваться пристально, то через некоторое время на белой стене или листе белой бумаги совершенно явственно можно было видеть темное лицо Гамбетты.
Перед этими искусными карточками просиживали целые часы, и каждый старался добиться и добивался известного эффекта.
То же самое с сологубовской прозой. Прочтите, например, хотя бы это место: «...Рука его, захватив край желтой занавески, долго медлила и колебалась, прежде чем он решился не спеша отвести в сторону занавеску. Медленно свиваясь, шуршало желтое полотно, и шелест его сходен был со змеиным еле слышным свистом в лесной заросли; и тихо звенели и скрежетали о медный прут медные, легкие кольца...»
Прочтите медленно, вслух, и вы почти восстановите шуршание занавески со всеми его оттенками. Художник подобрал для этого целый ряд необходимых звуков сочетаний: «свист», «лесные заросли», «шуршало» и т. д. и т. д. Самый желтый цвет занавески придан только из-за слова «желтый», из-за буквы «ж». Иначе, не все ли равно, какого цвета занавес в бедной студенческой конуре? Почему это необходимо подчеркивать? С исключительной целью пошуметь согласной буквой «ж»...
Иногда без этих наблюдений над сочетанием звуков в прозе Сологуба не только остаются незамеченными многие из его художественных оттенков, но непонятны и самые факты его повествований.
В рассказе «Очарование печали» есть, например, такой эпизод. Злая мачеха Мариана, желающая быть самой красивой, завидует своей падчерице, красавице Ариане, и всячески старается ее извести. При участии весьма сильной волшебницы она колдует над Арианой, произносит самые сильные заклинания.
«Как здесь Ариана восковая, — колдует мачеха, — в моих руках красоту теряет, так бы и там Ариана живая красоту потеряла».
И что же? Не только не теряет красы Ариана, но сама околдовавшая обезобразила себя. Почему?
«Ворожила на Ариане, сталось на Мариане, — поясняет ей колдунья. — Оберегающий Ариану дух вложил, должно быть, в твои уста твое имя вместо имени Арианы».
Вглядываетесь в конструкцию фразы и видите, что материал для такой ошибки есть. «...Так и там Ариана» в чтении производит впечатление «...так бы и та Мариана».
Читатель привыкает искать этих сочетаний, упивается красотой ритма, красотой звуков, которые звучат из сологубовской прозы, вслушивается в отзвуки далекой, далекой музыки.
«Тускнела тихо, — звучит откуда-то читателю, — и падала печальная, неживая луна, — и черная ночь пришла и стала на страже. Тайну любви и поцелуев, ароматных и отравленных, осенила она мраком и тишиною. И слушала согласный стук двух замирающих сердец, и в чутком молчании сторожила последние легкие вздохи...»
Красивая, чисто музыкальная фраза... В нее нельзя не вслушаться, мимо нее нельзя пройти, пробежав только глазами. Ее нужно читать, как музыкант читает партитуру. Из черных точек нот для него звучат никому не слышные симфонии...
Сологуб вступил на литературное поприще в печальные памяти восьмидесятые годы.
На почве нашего русского безвременья распустился пышным цветом единственный в своем роде талант Сологуба.
На меня этот писатель производит впечатление человека, впавшего в летаргический сон. Не умер, но и не живет и не спит... Не спит, как обыкновенные, здоровые люди спят. Такой спящий остается в обычной жизненной обстановке среди обыкновенных людей, но в то же время живет какой-то другой жизнью. Ему снятся сны, то радостные, то грустные. Он витает в каких-то неведомых странах, но в этих странах встречает знакомых людей, наталкивается на предметы и вопросы, которые волновали его на земле, в нашей обыкновенной жизни. Все это сливается в сочетания, дня нас непонятные, странные, неживые. Читаешь Сологуба — точно видишь сон. И, открывая его книги, нужно всегда помнить, что сейчас, за этими обложками, точно за каким-то заколдованными дверями начинаются сны, порою светлые, но чаще тяжелые, мучитепьные сны, нередко кошмары.
Все, что написал Сологуб, все, что разбивается совершенно определенно на две резких категории: на тяжелые сны, как он и назвал один из своих романов, или действительность, и на сны радужные, его мечтания, те мечты, которыми он эту действительность хочет заслонить. По характеру своего творчества он очень близок к Чехову, Гоголю и Щедрину, от каждого из них он взял понемногу. Я не хочу сказать, чтобы он подражал этим писателям или у них заимствовал. Я только хочу подчеркнуть некоторые общие черты. Подобно Чехову, Сологуб чувствует пошлость окружающей жизни, в самых тонких ее проявлениях. У Гоголя он взял увеличительный аппарат, при помощи которого легко раздувать каждое жизненное явление в карикатуру. Этим я опять-таки не хочу сказать, что Гоголь и Сологуб преувеличивают, в чем Гоголя упрекали не раз. У них как будто в мозгу микроскопы. Возьмет писатель такой микроскоп, подложит под него какую-нибудь незаметную человеческую гнусность, и каждый сейчас же ее увидит... У Щедрина он взял остроту и яд обличения. В сущности, по характеру Сологуб сатирик и весьма близок Щедрину. Он так же хорошо знает и видит весь ужас наших пошехонских болот, как видел это великий сатирик. Но между ними есть и существенная разница, которой обусловлено все творчество Сологуба. Щедрин брал всегда широкие пространства, видел вокруг себя ужасы, но дали, прекрасные дали его всегда манили. «Бывали минуты, — признается Щедрин, — когда пошехонская страна приводила меня в недоумение, но такой минуты, когда бы сердце перестало болеть о ней, решительно не запомню». «Бедна эта страна, — говорит Щедрин, — ее надо любить». И он любил ее, он болел за нее.
У Сологуба этого чувства к России нет, ибо нет его у него по отношению к жизни вообще. Он оглянулся вокруг себя, испугался, его охватил страх, вместо любви к жизни у него появилось отвращение к ней, и он начал напрягать все свои силы к тому, чтобы избавиться от поднимающихся вокруг него страшных кошмаров живой действительности. Щедрин видел даль. Сологуб смотрел только на два шага вокруг себя, весь ушел в частность, начал вглядываться, внюхиваться, копаться в мелочах. Мировое, прекрасное, великое, могучее становилось все более и более недоступным его умственному взору, со всех сторон выползали какие-то маленькие, маленькие силы, всякого рода недотыкомки, нежити, чурашки, болвашки... Он видел, чувствовал живую душу в каждой травке, в каждом растении, в каждом дереве... Он слышал, как плачет елкич по срубленной елке, как копошатся вокруг человека и влияют на него маленькие души огромного, состоящего из мириадов маленьких существ мира, но общей мировой души не чувствовал, не слышал. Ему казалось, что все эти недотыкомки, нежити, чурашки, болвашки, шутики-жутики овпадели миром, и он ощутил только свое бессилие.
В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: «Помоги!»
Что я могу?
Сам я беден и мал,
Сам я смертельно устал.
Как помогу?
Потерявший бодрость, не имеющий бодрящей любви Сологуб сразу же сдается:
Кто-то зовет в тишине:
«Брат мой, приблизься ко мне!
Легче вдвоем.
Если не сможем идти,
Вместе умрем на пути,
Вместе умрем».
Мелькнувшая таким образом мысль о смерти, мысль, взросшая исключительно на бессилии, день за днем разрастается в нечто самодовлеющее. Бессилие забывается, и Сологуб начинает проповедовать смерть как нечто прекрасное, как средство перехода в другой мир, мир, полный очарований, и Сологуб признается:
О, владычица-смерть, я роптал на тебя, Что ты, злая, царишь, все земное губя, И пришла ты ко мне, и в сиянии дня На людские пути повела ты меня. Увидал я людей в озареньи твоем, Омраченных тоской, и бессильем, и злом. И я понял, что зло под дыханьем твоим Вместе с жизнью людей исчезает, как дым.
И вот смерть — желанная мечта. Жизнь — несчастье, горе, а все, что эту жизнь поддерживает, вызывает не любовь, а злобу, ненависть. Я не знаю, существует ли в мировой литературе писатель, который бы говорил о солнце с ненавистью, с такой ненавистью, как говорит о нем Сологуб. Солнце он иначе не называет, как злым, коварным Драконом, змием. Из каждой строки Сологуба чувствуется не любовь, а ненависть «ко всей земной жизни, томящейся под властью злого змия, царящего и ликующего о чем-то». А ликует Змий, т. е. солнце, оттого, что все мы, живущие его лучами, «все мы, люди, живущие на этой земле, злы и жестоки, и любим истязать и видеть капли крови из слез» («Капли крови», стр. 155).
Такой Дракон у Сологуба на каждом шагу, даже в его картинках природы.
«...Высокий, в недостижимом небе пламенеющий Дракон смотрел ярыми глазами на скудную землю, и в знойном сверкании его лучей была жажда крови, сияла высокая радость о пролитых людьми каплях многоценного живого вина».
Драконом, злым змием, Сологуб называет солнце не только в своих художественных произведениях, но даже в своей статье о театре, статье, написанной уже целиком от своего лица.
До такой степени он возненавидел солнце и ту жизнь, которую оно поддерживало.
Действительно, жизнь, реальная жизнь, как она представляется Сологубу и Сологубом, ужасна. Очень трудно передать во всех деталях картину, нарисованную писателем, со всеми ее оттенками. Для этого нужно прочесть самого Сологуба. Я ограничусь только наиболее существенным в изображении как живой действительности, так и спасительных мечтаний Сологуба.
Лучшим, наиболее полно исчерпывающим картину нашей жизненной обыденности я считаю роман Сологуба «Мелкий бес» и подготовительный к нему «Тяжелые сны». И в том и другом романе Сологуб ведет своего читателя и с головой погружает в тину пошлой обыденщины, той обыденщины, в которой неизбежно должно задохнуться все сколько-нибудь живое. У Сологуба есть целый ряд более или менее крупных и по величине, и по своим художественным достоинствам произведений, но лучшее, такое, которое останется надолго, не забудется, это, бесспорно, его «Мелкий бес». Его герой — учитель гимназии Передонов, станет и уже почти стал таким же нарицательным именем, как Фамусов, Скалозуб, Булгарин, Иудушка Головлев, Иудушка Меньшиков и другие. По силе, с которой Сологуб нарисовал один этот удивительный образ, можно судить об огромном, выдающемся таланте писателя. Во всем романе вы нигде не найдете цельной, обстоятельной характеристики этого человека, как это обыкновенно делают романисты. Он весь вылеплен из отдельных комочков. Сологуб как бы лепит на ваших глазах. Комочек к комочку, штрих по штриху, и к концу романа получается совершенно живая, до ужаса живая, ясная фигура Передонова.
Вот первые строки романа:
«...Гимназический учитель Передонов, стоя в кругу своих приятелей и угрюмо посматривая на них маленькими глазами из-за золотых очков, говорил им:
— Сама княгиня Волчанская обещала Варе, уж это наверно. Как только, говорит, выйдет за него замуж, так я ему сейчас же и выхлопочу место инспектора...»
Через несколько страниц Передонов говорит о желательной невесте: «Мне бы, главное, не хотелось, чтобы она была сухопарая... Жирненькую бы мне...»
Вот он смотрит на часы: «Хотя часы служили ему давно, но он и теперь, как всегда, при людях с удовольствием глянул на их большие золотые крышки...»
Подозрительность Передонова была безмерна. Он не доверял даже близким, даже своей сожительнице. Везде-то он все вынюхивает, высматривает, порою не прочь даже провоцировать. Чрезвычайно интересна в этом отношении сценка между ним и молодой девушкой Мартой, полькой, которую ее тетка не прочь была бы выдать за Передонова. А его преследования гимназистов!
Вечно Передонов томился неясными страхами, и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном. Все, доходившее до его сознания, претворялось в мерзость и грязь. В предметах ему бросались в глаза неисправности и радовали его. Когда он проходил мимо прямостоящего и чистого столба, ему хотелось покривить его или испакостить. Он смеялся от радости, когда при нем что-нибудь пачкали. Чисто вымытых гимназистов он презирал и преследовал. Он называл их ласкомойками. Неряхи были для него понятны. У него не было любимых предметов, как не было любимых людей, — и потому природа могла только в одну сторону действовать на его чувства, только угнетать их...
Свои политические взгляды формулировал Передонов так: «Конечно, — признавался он, — в университете и я желал конституции, но только я и тогда хотел не такой конституции, как другие. Я хотел, чтобы была конституция, но только без парламента. Но и то это было давно, — а теперь я ничего».
Страх его доходил до пределов невероятных. Сам повсюду выискивающий неблагонадежных людей и хотевший на всех и вся доносить, Передонов видел также вокруг себя соглядатаев, которых страшно боялся.
Каждый день он составлял по доносу на своих врагов и сослуживцев, которые, казалось ему, метили на его место. Изобретательность его при этом была прямо удивительная. Знакомых барышень он обвинял в том, что они «ладан в церкви крадут и духи из него делают...». Над Передоновым неотступно господствовали навязчивые представления о преследовании и ужасали его... После обеда он запирался в спальне, дверь загромождал вещами, старательно заграждался крестами и чураньем и садился писать донос не только на людей, но даже на карты. Карточные фигуры казались ему соглядатаями. И он резал их, казнил...
Страшный образ Передонова в конце концов становится настолько кошмарным, что его нельзя не признать за душевнобольного, страдающего манией преследования. Но под конец романа вас уже страшит не этот маньяк, не сам Передонов, а то общество, которое нисколько не лучше его. Матери и невесты наперебой стараются его залучить в свою семью. Окружающие преспокойно с ним уживаются. И по совести разве это пасквиль на общество? Разве мы не видим, как подобные маньяки, больших или меньших размеров, играют людьми, как эти люди унижаются, ползают перед разного рода Передоновыми. Передоновых боятся. Пусть их доносы нелепы. Пусть всем известно, что эти люди, быть может, нередко даже просто психически ненормальны, но с ними считаются. Дня нас Передонов понятнее, чем для поколения предшествующего.
Дубровины, Булацели, Меньшиковы и все другие известные и неизвестные, все эти клоповики, именуемые отделами союза русского народа, — вот живая, наглядная иллюстрация к «Мелкому бесу» Сологуба. Тут он оказался почти что пророком. Если еще во времена Плеве можно было находить, что Сологуб преувеличивает, то теперь, когда мы получили все пять свобод, никто не может сказать, что картины, рисуемые Сологубом, лишь его «Тяжелые сны», что это ему снятся кошмары. Действительность в миллион раз превосходит его кошмары.
Здесь могут мне возразить: «Кошмары кошмарами, но неужели же в нашей современной действительности, кроме них, ничего и нет? Неужели Сологуб, кроме Передоновых и буржуазного, изжившегося общества, ничего и никого другого так и не заметил?»
Заметил, и даже как будто постарался вникнуть в ту другую жизнь, в жизнь настоящую, не только далекую, но прямо враждебную всякой передоновщине. В его ранних политических сказочках есть много бодрящего. Нередко звучат бодрые ноты веры в лучшее будущее, в лучшую жизнь на земле, чувствуется вера в человека. Прочтите хотя бы его рассказ «Дикий бог». Очень долго, в течение многих веков, люди безропотно подчиняются богу, который на самом деле был только диким львом. Безропотно несли ему в жертву все, отдавали себя и своих детей, пока наконец несколько отважных юношей не вступили с ним в борьбу. Долго длилась борьба со зверем и его сторонниками. Много погибло неосторожных и отважных, но немало было истреблено и приверженцев жестокого бога. Погиб, наконец, и сам бог.
«...И приспешники зверя плакали, — говорит Сологуб. — А мы в этот день ликовали».
Мы — это смелые, отважные борцы за свободу, это те, которые свергли власть зверя. Чрезвычайно яркий и сильный это рассказ, как и многие другие рассказы Сологуба в этом роде.
Если бы писатель был воодушевлен хотя бы отчасти бодрой верой в жизнь, в силы человека, если бы он хоть немного дал волю тому свободному духу, который продиктовал ему эти строки, он прошел бы спокойно мимо Передонова. Но он уже отравлен. Он слишком много вобрал в себя миазмов того отравленного гнилого болота восьмидесятых годов, среди которого он вырос. Он весь, всеми своими корнями в этом болоте, в его жилах гнилой ил почти вытеснил живую кровь. И вот рассказ, полный бодрых, живых переживаний, волнующий читателя от первой до последней строки, вдруг заканчивается фразой: «...Мы не думали о том, как мы будем жить без бога. Мы не думали о том, кто придет на берега святой реки Мейрур и поработит нас иною злейшею властью».
И точка. Кто это придет — Сологуб не говорит. Но не все ли равно кто? Важно, что на место прежнего поработителя придет какой-то новый.
Раз встав на такую точку зрения, Сологуб уже не может радоваться ничему. В его романах вы встретите эсэров, эсдеков, союзников, представителей всех партий. Здесь есть и митинги, и массовки... Даже университетские сходки и забастовки. Перед читателем проходят все мучительные, больные вопросы, ряд таких знакомых волнующих картин, тех картин, которые даже в простом шаблонном описании газетных хроникеров производят впечатление, бьют по нервам. У Сологуба, у этого удивительного художника, сумевшего потрясти всех Передоновых, картины эти нарисованы беспечно, точно обронены, точно писатель не придает им серьезного значения. Не думайте, что он не знает всей правды ужасной современности.
Ужасные картины так и мелькают, а в то же время тон рассказа спокойный. Местами даже как будто чувствуется прямо смакование человеческой боли, человеческих страданий.
У Сологуба на этот счет своя особая теория. Сологуб спешит пояснить, что несовершенство человеческой природы смешало в одном кубке сладчайшие восторги любви с низкими чарами похоти и отравило смешанный напиток стыдом и болью, жаждою стыда и боли. Из одного источника, по его словам, идут радующие восторги страстей. «И мучим только потому, — говорит Сологуб, — что это нас радует. И когда мать дает пощечину дочери, ее радует и звук удара, и красное на щеке пятно».
Вот как нужно все это понимать. Само собой понятно, что если в возмутительнейшем факте насилия над человеческой личностью кроются элементы наслаждения, даже элементы радости, о чем же можно говорить? Можно ли ждать от писателя с таким настроением, не говорю уже — ярого протеста, но хотя бы только веры в то, что подобные насилия недопустимы и что рано или поздно они исчезнут. Конечно нет. Сологуб этой веры не дает.
«Будет синтез», — верит Триродов.
Студент Петр, юноша спокойного образа мыслей, услышав это заключение, приходит в ярость. «Это противоестественное смешение, — негодует он, — хуже сорока дьяволов».
Но Триродов верит в это, верит в неизбежность синтеза, и потому, естественно, он верит не только в успех, но даже и в необходимость борьбы. Передоновщина для Сологуба представляется, таким образом, чем-то неизбежным, чем-то неустранимым. Новый синтез только повторит старый, все останется в своей основе прежним. Коварный Змий будет поддерживать живую жизнь, будет поддерживать ту болотную нежить, от которой вовек не избавиться. И Сологуб слагает оружие, говоря в одном своем стихотворении:
Не я воздвиг ограду, — Не мне ее разбить. И что ж! Найду отраду За той оградой быть. И что мне помешает Воздвигнуть все миры, Которых пожелает Закон моей игры. Я призрачную душу До неба вознесу, Воздвигну и разрушу Мгновенную красу. Что бьется за стеною, — Не все ли мне равно. Для смерти лишь открою Потайное окно.
Совсем как Бальмонт, рекомендовавший своей птичке серенькой уступить «непреклонности» и научиться «даже в клетке звенеть и дышать».
Возненавидев жизнь, с ее непреодолимыми оградами, Сологуб протянул руку смерти и ее подобию, сну. В одном из ранних его рассказов («Жало смерти») мальчик Ваня убеждает своего товарища, тоже мальчика, лет двенадцати, покончить с собой. «Ничего не страшно, — говорит он. — А что и жить? Подло жить здесь на этой проклятой земле. Человек человеку волк здесь на этой проклятой земле. А там — все по-другому».
И как только мальчики сходились, у них начинался разговор о смерти. Ваня хвалил смерть и загробную жизнь. И все забавнее становилась для него природа и все желаннее и милее смерть, утешительная, спокойная. Она освобождает, и обещания ее навеки неизменны. Иной образ бытия обещает она — и не обманет. Она-то уж не обманет.
О смерти мечтает Сологуб всегда, как о чем-то радостном.
Мы скоро с тобою Умрем на земле, Мы вместе с тобою Уйдем на Ойле.
В страну Ойле, страну, полную неизъяснимых блаженств.
Там, в сияньи ясного Маира, Все цветет, все радостно поет. Там, в сияньи ясного Маира, В колыханьи светлого эфира, Мир иной таинственно живет. Тихий берег синего Лигоя Весь в цветах нездешней красоты. Тихий берег синего Лигоя — Вечный мир блаженства и покоя, Вечный мир свершившейся мечты.
Однако, как ни весело думать о смерти, а не умирается. Казалось бы, что при такой любви к смерти, при такой вере в блаженство, которое ею открывается, чего проще броситься головой в воду, как те два отрока, устами которых Сологуб пропел гимны смерти. Однако герои Сологуба так не поступают и цепко держатся за жизнь.
Они любят «Ночные пляски», любят витать в «Сиянии ясного Маира», но от земли все же оторваться не хотят. Тут почти нет самоубийц. Ни в ком так не сказалась усталость нашего времени, как в этом писателе.
Из-за тумана ночного Встал, подымаюсь я снова Тихой и бледной луной. На землю сею сиянья, Чары, и сны, и мечтанья, Всем утомленным покой. За день устал я смеяться, Солнцем к земле разливаться, Все веселить и живить. Кроткою буду луною Всех к тишине и покою, Сам засыпая, манить.
«...Около года прошло с той поры, как в городе Скородож поселился отставной приват-доцент, химик Георгий Сергеевич Триродов. О нем в нашем городе с первых же дней говорили много. И больше несочувственно. Неудивительно, что и две розово-желтые черноволосые девушки, купавшиеся в реке, говорили о нем же. Плескались водой, подымали ногами жемчужный брызги и говорили:
— Как все это неясно, — говорила младшая, — Никому не известно, что он там делает в своем доме, зачем ему эта детская колония. Слухи какие-то ходят. Неясно, право...»
Это сценка из романа Федора Сологуба. Девушки говорят о Триродове, но Сологуб, да и всякий, чувствует, что буквально то же самое сказали бы девушки, если бы их спросили не о Триродове, а о самом Сологубе, т. е. о его произведениях. В самом деле, мне еще не пришлось прочесть ни одной критической статьи о Сологубе, из которой не слышалось бы недоумевающего голоса критика, не приходилось видеть человека, который не разводил бы руками и не спрашивал, как понимать и можно ли вообще понять не ту или иную сторону творчества этого оригинального писателя, а его всего целиком. У одних это недоумение переходит прямо в чувство злобы, у других находит исход в простых односторонних решениях, но отчетливого, ясного, настоящего «лика», в котором отразилось все многогранное, написанное Сологубом, такого портрета еще мы не имеем.
Попытку дать такой портрет сделала однажды Анастасия Чеботаревская в «Золотом руне», возмутившаяся односторонностью критических статей, появившихся в количестве весьма значительном. «Что могут объяснить читающей публике, — негодует г-жа Чеботаревская, — следующие слова: психопат, маньяк, ненормальный человек — эпитеты, которыми одно время огромное большинство наших критиков величало всю новую литературу?» Ничего, конечно. Г-жа Чеботаревская откровенно говорит, что у нее «не было самостоятельного намерения писать статью о творчестве Сологуба», так как задача эта представлялась ей «трудом сложным и непосильным», но что она взялась все же за него исключительно после прочтения критических статей.
К сожалению, несмотря на самое добросовестное желание и труд, и ей не удалось в конце концов дать тот портрет, который ей хотелось. Ее статья очень обстоятельно и систематически подчеркивает все элементы творчества Сологуба. Г-жа Чеботаревская очень недурно препарирует. Но разобрать организм на его составные элементы не значит еще показать этот организм живым. Она сумела подчеркнуть в творчестве Сологуба и перечислить прямо по пунктам отдельные нити, из которых ткется его миросозерцание: 1) пессимистическую, отвергающую мир в его настоящем аспекте; 2) утверждающую мир, творимый личным Я; 3) солипсическую — теорию Я как центра мироздания, служащую основой и вместе с тем посредницей между двумя названными, на первый взгляд противоречащими друг другу положениями. Прекрасно проанализировав, она не смогла дать синтеза, не дала живого портрета, хотя и старательно подобрала нужные для этого краски. Так же, как другие критики, она заявила, что сделать это «трудно», и в конце концов не сделала и сама. Сологуб — это перламутровая раковина, которую мог бы воссоздать не в грубой схеме, а со всеми ее капризными и вибрирующими оттенками разве только Врубель.
Недаром это непонимание за последнее время приняло такой острый характер. Я не имею в виду статью г-жи Чеботаревской, которая огульно всех критиков назвала невеждами, не способными ни понять, ни оценить по достоинству произведения этого писателя. Я имею в виду главным образом предисловие к новому, пятому изданию «Мелкого беса», в котором Сологуб называет своих критиков ни более ни менее как Передоновыми. Коснувшись дальнейшей судьбы этого героя, Сологуб выразился почти по-передоновски.
«Что было с Передоновым по выходе его из лечебницы, об этом мои сведения неясны и противоречивы. Одни мне говорили, что Передонов поступил на службу в полицию, как ему и советовал Скучаев, и был советником губернского правления. Чем-то отличился в этой должности и делает хорошую карьеру.
От других же я слышал, что в полиции служил не Ардальон Борисович, а другой Передонов, родственник нашего. Самому же Ардальону Борисовичу на службу поступить не удалось или не захотелось, и он занялся литературною критикою. В статьях его сказываются те черты, которыя отличали его и раньше.
Хотя этот слух отчасти и оправдывается характером некоторых рецензий, из тех, которые мне пришлось прочесть, все-таки он, кажется мне, еще неправдоподобнее первого».
Несомненно, что это прямой ответ на те из рецензий, авторы которых самого Сологуба окрестили Передоновым и, не пытаясь это обосновать, все время говорили о нем и о Передонове как о чем-то нераздельном, несмотря на то, что в одном из своих предисловий Сологуб усиленно просил «не смешивать», так как он сам по себе, а его герои сами по себе.
Это столкновение автора с критикой не столь случайно, как это может показаться на первый взгляд, и далеко не объясняется, не говорю уже — злостным, личным нерасположением к Сологубу, ибо нет буквально ни одной статьи, в которой бы не говорилось о его выдающемся таланте. Ни даже невежеством критики, ибо среди высказывавших подобного рода обидные для писателя сопоставления были далеко не невежды. Кранихфельд, Горнфельд, Редько, Морозов, — все это люди, хорошо знающие литературу, образованные критики лучших наших журналов. Тут, в основе этого литературного недоразумения, кроется большая и весьма тяжелая трагедия писательской души, трагедия не одного Сологуба, не его одного постигшая.
Существовало ли у критики, так огорчившей Сологуба, какое-либо основание для столь категорического отождествления его героев с ним самим? И должен сказать — да, существовало. Я считаю, да, и все, конечно, считают лирические стихотворения поэта выражением его внутреннего мира. Начну хотя бы со знаменитой «недотыкомки», впервые введенной в литературу Сологубом. Вот ее описание в «Мелком бесе», в том виде, как ее видел и чувствовал Передонов.
«...Недотыкомка бегала под стульями и по углам и повизгивала. Она была грязная, вонючая, противная и страшная. Уже ясно было, что она враждебна Передонову и прикатилась именно для него, а что раньше никогда и нигде не было ее... Сделали ее и наговорили. И вот живет она, ему на страх и на погибель, волшебная, миловидная, — следит за ним, обманывает, смеется, то по полу катается, то прикинется тряпкою, лентою, веткою, флагом, ручкою, собачкою, столбом пыли на улице и везде ползет и бежит за Передоновым, — измаяла, истомила его зыбкою своею пляскою. Хоть бы кто-нибудь избавил словом каким или ударом наотмашь. Да нет здесь друзей, никто не придет спасать, надо самому исхитриться, пока не погубила его ехидная!»
А вот что пишет о ней сам Сологуб, уже от себя:
Недотыкомка серая
Истомила коварной улыбкою,
Истомила присядкою зыбкою, —
Помоги мне, таинственный друг.
Недотыкомку серую
Отгони ты волшебными чарами,
Или наотмашь, что ли, ударами,
Или словом заветным каким.
Недотыкомку серую
Хоть со мной умертви ты, ехидную,
Чтоб она хоть в тоску панихидную
Не ругалась над прахом моим.
Передонов, конечно, не Сологуб, но недотыкомка-то у них общая, та же, одинаковая до мелочей! Переживания, возбуждаемые этим существом, одни и те же, до подробностей!
Это Передонов. О Триродове, герое «Навьих чар», или Логине из «Тяжелых снов» и говорить нечего. Тоска, эстетика, все, все у них общее. До подробностей. О ком, например, вы подумаете, когда прочтете следующее: «...Тоска была привычным его состоянием. Только в писании стихов и прозы знал он самозабвение, — удивительное состояние, когда время свивается и сгорает. Писал много — печатал мало. Известность его была очень ограничена, — мало кто читал его стихи и прозу, из читатателей мало было признававших его талант. Его сочинения — новеллы и лирические стихи — не отличались ни особою непонятностью, ни особыми декадентскими вычурами. Но они носили на себе печать чего-то несомненно странного и болезненного. Надо было иметь особый строй души, чтобы любить эту, простую с виду, но столь пряную поэзию. Для иных, знавших его, казалась странною его неизвестность. Казалось, что способности его были достаточны для того, чтобы привлечь к нему внимание толпы. Но он несколько презирал людей, слишком, может быть, уверенный в своей гениальности и никогда не сделал движения, чтобы им понравиться».
Кто это? Сологуб или Триродов?
Перелистываете страницу дальше и находите опять отзыв о стихотворениях этого же автора: «...Его стихи революционного содержания — ничего себе. Впрочем, такие стихи нынче все пишут. Ну а прочие его сочинения не про нас писаны. Барские сладости не для нашей радости».
Это все еще личные мнения, произвольные догадки, от которых легко отрешиться. Но ведь есть штрихи, которые прямо толкают на то, чтобы поставить знак равенства между автором и его героями. Разве, например, Елисавета, в которую влюбляется Триродов, и воспеваемая Сологубом Елисавета не одно и то же лицо? Именно лицо. Здесь не простая случайность, не случайное совпадение имен.
Когда Сологуб пишет:
Елисавета, Елисавета,
Приди ко мне!
Я умираю, Елисавета,
Я весь в огне.
Но нет ответа, мне нет ответа1
На страстный зов.
В стране далекой Елисавета,
В стране отцов.
Когда я читаю этот призыв, мне все кажется, что это не кто иной, как та же Елисавета, которая бывала у Триродова. Я могу даже почти уверенно сказать, что это не кто иной, как жена Павла I, императрица Елисавета Алексеевна. Портрет ее, написанный художником Монье и выставленный Дягилевым в исторической коллекции в Таврическом дворце, произвел на Сологуба, не на Триродова, а на Сологуба решительное впечатление. Сравните хотя бы костюмы обеих Елисавет, и вы сами убедитесь в том, что это одно и то же лицо.
Вот как Сологуб рассказывает об этом портрете в «Весах»: «...Облеченная в одежду величия, — какая дивная одежда! Какая гармония желтого с золотом платья и восхитительных рук и плеч! И какие рефлексы вижу от зеленой драпировки, которая кажется совсем черной» («Весы», 1905 г., № 1 1, стр. 28-29).
А вот описание Елисаветы, сделанное им в «Навьих Чарах»: «...Елисавета почти всегда носила желтые платья. Платье, сшитое туникою без рукавов, не совсем длинное, зеленовато-желтого цвета... Любила желтый цвет, курослеп и золото. Желтый цвет радовал Елисавету. Очень далекое, досознательное воспитание. Словно из иной жизни, прежней».
И не одна Елисавета. А статья Сологуба о Дункан, где он так подробно развил свой взгляд на Дон-Кихота и Дульцинею? Или его статья о театре, полная мечтаний об «иной жизни»?
«Скоро, — говорит здесь Сологуб, — прямо от себя мы все заразимся этой "иной жизнью" и, как хлысты, хлынем на сцену и закружимся в неистовом радении. Плоть прекрасная и освобожденная. Ритм освобождения, ритм пляски. Пафос освобождения, радость прекрасного, обнаженного типа. Пляшущий зритель и пляшущая зрительница придут в театр и у порога оставят свои грубые, свои мещанские одежды. И в легкой пляске помчатся».
Так говорит Сологуб, но об этом же мечтают и Триродов, и Логин, и другие сологубовские эстеты!
Как-никак, а эстетика Сологуба и эстетические устремления его героев совершенно тождественны. И вероятно, сам Сологуб ничего не имеет против того, чтобы ему приписывалась эта сторона его героев. Его раздражает и мучит навязывание ему передоновщины, к которой, конечно, он не может не чувствовать отвращение. Но, опять-таки, и в этом не повинны ни невежество, ни злобность критики.
Выше я уже подчеркивал родство двух недотыкомок — недотыкомки Передонова и Сологуба. Теперь сошлюсь еще на одно его стихотворение:
Люблю летать я в поле оводом
И жалить лошадей,
Люблю быть явным, тайным поводом
К мучению людей.
Я злой, больной, безумно мстительный,
За то томлюсь и сам.
Мой тихий стон, мой вопль медлительный, —
Упреки небесам.
Судьба дала мне плоть растленную,
Отравленную кровь.
Я возлюбил мечтою пленною
Безумную любовь.
Мои порочные томления,
Все то, чем я прельщен, —
В могучих чарах наваждения
Многообразный сон.
Но он томит больной обидою.
Идти путем одним...
Мне тесно. Всем во всем завидую
И стать хочу иным.
Как много в этом стихотворении переживаний и настроений, знакомых нам по другим произведениям Сологуба вплоть до его Передонова!
Сологуб просто уязвлен тем, что его боль, так определенно вылившаяся в этих строках, замечена, почувствована, но не понята надлежащим образом чужим, недостаточно чутким сердцем.
Вот здесь-то и обнаруживается явственно корень трагедии Сологуба.
Объемистая переписка Гоголя, изданная Шенроком — не только избранные места из переписки с друзьями, а все письма Гоголя, начиная с самых ранних, детских, и кончая теми, которые он писал почти накануне смерти, — очень интересна в этом отношении.
Эта переписка на меня всегда производила весьма странное впечатление.
Мне постоянно казалось, что Гоголь совершенно спокойно мог всю эту «переписку» приписать кому-либо из своих героев, например, Манилову, Ноздреву, Коробочке, Плюшкину... Да, любому. Мог ввести ее, как ввел, например, рассказ о капитане Копейкине. И там эта переписка не произвела бы ни малейшего диссонанса.
Манилов или Бетрищев, например, смело мог бы высказывать от своего лица все, чему учил своих друзей Гоголь.
Но ведь ужас и непонятность именно в том, что Гоголь говорит все это от себя, что он это проповедовал как глубочайшие откровения, добытые путем личных, безусловно тяжелых страданий.
И с какой стороны вы ни подойдете к этому факту, вы не в состоянии дать ему сколько-нибудь удовлетворительное объснение. Гоголь оказывается не лучше и не хуже Манилова и Бетрищева!.. Нисколько не выше тех «мертвых душ», от пошлости которых пришел в такой ужас Пушкин и пошлость которых чувствовал с такой силой сам Гоголь... Вывод ужасный и неприемлемый уже a priori хотя бы потому, что то были «мертвые души», а Гоголь был душа живая, полная жизни, вечно горевшая душа...
«У меня, — говорит Гоголь, — герои один пошлее другого; по прочтении всей книги кажется, точно вышел на свет из какого-то душного погреба».
Это он сам говорит, сам чувствует! И тем не менее издает «Переписку»...
В чем же тогда дело? Я долго с особенным вниманием вчитывался в те строки писем Гоголя, где он вскрывает свою психологическую работу, давшую в результате целую группу «мертвых душ» и одну, отдельно стоящую душу, которую Гоголь считает душой живой, своей собственной душой, но которая в действительности мертва так же, как те, и самое главное, что эта душа — вовсе не его душа.
Гоголь рассказывает, что он писал «мертвые души» так: «...Я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моей собственной дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе представить его в другом звании и на другом поприще, старался себе представить его в виде смертельного врага, нанесшего мне смертельное оскорбление...». «Во мне самом заключалось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал доселе ни в одном человеке...»
И это, конечно, не самоуничижение паче гордости, которое обыкновенно приписывают Гоголю.
Эта самая настоящая правда. Прочтите его письма, обыкновенные письма к матери, сестрам, к друзьям. Вычеркните подпись, и вы скажете, непременно скажете: «Сколько пошлости!..»
Самый тон его писем, даже детских, — это тон ребенка, из которого, например, мог бы вырасти Молчалин или Фамусов. Пошлость, мелочность бьют в глаза из каждой строки. А письмо, написанное по получении известия о смерти отца, прямо неприятно читать.
Было все это у Гоголя, было бесспорно. И он сам это чувствовал лучше, чем кто-либо другой. Все это сидело в нем до такой степени крепко, до такой степени заполняло его душу, что он, решившись дать что-нибудь положительное, сказать свое собственное credo, не мог справиться с этим огромным давившим его камнем пошлости, и «переписка с друзьями» по своему основному характеру ничем не отличалась от того, что он говорил до сих пор. Гоголь только писал сначала черным по белому, а потом белым по черному, но слова были одни и те же. Точно кто-то вне его стоящий водил его пером...
За несколько дней до смерти Гоголь молил Бога: «Господи! Свяжи вновь сатану таинственной силой неисповедимого креста».
Недотыкомку серую
Отгони ты волшебными чарами,
Или наотмашь, что ли, ударами,
Или словом заветным каким.
Недотыкомка делала и делает с Сологубом буквально то же, что делал черт с Гоголем.
Сологуб любил по-чеховски, как Пушкин, родину, любит наш серенький грустный пейзаж, людей любит, жизнь любит, а Недотыкомка, все время егозящая около него, юлит и портит красоту.
Сологуб и его недотыкомка точно два мальчика в «Жале смерти».
«А в лесу как славно, — говорит Сологуб. — Смолой пахнет». «Шкипидаром», — замечает недотыкомка. «А там какой луг красивый, — не сдается Сологуб. — Цветочков много, все разные, — так весь луг и пестрит. И некоторые пахнут так хорошо». «И коровы нагадили, — разочаровывает недотыкомка.
Точно в «Заколдованном месте» Гоголя... «Земля славная, — рассказывал пасечник, — и урожай всегда бывал на диво. Но на заколдованном месте никогда не было ничего доброго. Засеют как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя: арбуз не арбуз, тыква не тыква, огурец не огурец. Черт знает что такое...»
Недотыкомка заколдовала! Бесспорно, Сологуб унаследовал свою недотыкомку от Гоголя. Как в народной сказке о горе-злосчастье. Он открыл камень, под которым была она закопана, она выскочила, уцепилась и теперь не отстает. Не хочу этим сказать, что это простое заимствование или даже влияние. Я не могу и отказываюсь видеть в Сологубе вообще влияние Гюисманса, Мирбо и других писателей, что неоднократно делали другие2.
Так можно и Толстого свести к Руссо. Слишком много у Сологуба своего для того, чтобы его выводить из других. Недотыкомка у него тоже своя собственная, хотя до него мучила Гоголя и почти так же мучила Достоевского. Черт Гоголя перекочевал к Достоевскому и теперь обосновался у Сологуба. Герои Достоевского, правда, видели его в несколько ином виде, почти всегда во сне.
Чахоточному Ипполиту («Идиот») является недотыкомка в виде скорпиона. Она была вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет и что оно нарочно явилось. «Я его очень хорошо разглядел, — рассказывает Ипполит, — оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад, длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше...» и т. д.
«Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и когда бежало, то и туловище, и лапы извивались, как змейки, с необыкновенной быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. Оно спряталось под комод, под шкаф, заползало под углы. Я сел на стул с ногами и поджал их под себя. Я надеялся, что оно не вползет на стул. Вдруг я услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест. Я обернулся и увидел, что гад вползает по стене и уже наравне с моей головой и касается даже моих волос хвостом, который вертелся и извивался с чрезвычайной быстротой!..»
Как видите, все ухватки Недотыкомки, которая, как это известно и Сологубу, формами не стесняется и может принимать всевозможные виды. Ивану Карамазову она является в виде приличного черта, одетого в коричневый пиджак от лучшего портного и имевшего вид человека порядочного, но при весьма слабых средствах. Вид приживальщика складного характера джентльмена. Эта разновидность Недотыкомки заслуживает особого внимания, так как здесь Недотыкомка едва ли не впервые пускается в подробный разговор, который вскрывает ее сущность, ее значение.
«Я теперь точно в бреду, — говорит черту-недотыкомке Иван Карамазов. — И уж, конечно, в бреду, ври, что хочешь, мне все равно. Я тебя иногда и не вижу и голоса твоего даже не слышу, но всегда угадываю то, что ты мелешь, потому что это я, я сам говорю, а не ты. Не знаю только, спал ли я в прошлый раз или видел тебя наяву? Вот я намочу полотенце холодной водой и приложу к голове, и авось ты испаришься».
Но кошмар продолжается. Недотыкомка, воплотившаяся в черта-приживальщика, вступает в спор, доказывая свою реальность.
«Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, — кричит Иван Карамазов, — ты — ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить, и вижу, что некоторое время надобно пострадать. Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых».
Иван Карамазов все время бранит черта, все время кидает ему самые обидные названия, но чувствует, что вся эта брань отскакивает и рикошетом больно бьет его же самого.
«Браня тебя — себя браню, — сознается он. — Ты — я, сам я, только с другой рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю...»
«Если я схожусь с тобой в мыслях, — сейчас же подцепил черт, — то это делает только мне честь».
«Только все скверные мои мысли берешь, а главное, глупые. Ты глуп и пошл. Нет, я тебя не вынесу. Что мне делать, что мне делать?»
Чем больше прислушивается Карамазов к этому черту, тем в больший ужас приходит.
«Нет, — кричит он, — я никогда не был таким лакеем! Почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты?»
Вот где трагедия! А Недотыкомка-черт юлит и разрушает всю иллюзию.
Иван Карамазов гордится своими снами, своими легендами, им созданными, а Недотыкомка тут как тут.
«В снах, и особенно в кошмарах, — говорит черт, — ну там от расстройства желудка или чего-нибудь, иногда человек видит такие художественные сны, такую сложную и реальную действительность, такие события или даже целый мир событий, связанный тихой интригой, с такими неожиданными подробностями, начиная с высших ваших проявлений до последней пуговицы на манишке, что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит, а между тем видят такие сны иной раз вовсе не сочинители, совсем самые заурядные люди, чиновники, фельетонисты, попы... Ну вот я хоть и твоя галлюцинация, но, как и в кошмаре, я говорю вещи оригинальные, какие тебе до сих пор и в голову не приходили».
Вот где трагедия Недотыкомки Сологуба, так ярко и с такой мукой выявленная Иваном Карамазовым.
Недотыкомка Сологуба визжит, хрюкает, юлит, егозит, не говорит. Но сущность ее издевательства над собой, ту же сущность, которую понял Карамазов, чувствует сам Сологуб и в той же мере.
«Разве, — говорит он устами своего героя, — я один ношу в своем теле двойственную душу? И два соединяю в себе мира? Разве я один измучен кошмарами, тяжелыми, как вселенское бремя? Разве я один в трагические мгновения жизни чувствовал себя одиноким и оставленным?»
После всего этого совершенно, мне кажется, ясно, почему Сологуб так ненавидит созданного им с таким смаком Передонова, и почему его так обидело то, что кое-кто из критиков его этим Передоновым назвал.
Передонов — это лишь разновидность Недотыкомки, новая форма кошмарного карамазовского черта, фантазия которого в выборе форм была прямо беспредельна.
«Я вот думал давеча, — сознается черт Карамазову, — собираясь к тебе, для шутки предстать к тебе в виде отставного действительного статского советника, служившего на Кавказе, со звездой Льва и Солнца на фраке, но решительно побоялся, потому ты избил бы меня только за то, как я смел прицепить на фрак Льва и Солнца, а не прицепил, по крайней мере, Полярную Звезду или Сириуса».
Теперь черт исполнил свою шутку. Недотыкомка нарядилась статским советником Передоновым и продолжает мучить Сологуба, который изо всех сил бежит от нее, отгораживается заклинаниями, переселяется в страну Ойле, со звездой не Сириуса, а Маира создает свой особый заколдованный круг, который боится перешагнуть.
Делает Сологуб это сравнительно легко. Ни душевной драмы Гоголя, ни даже драмы Достоевского он не переживает.
«Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! Невозможно...» — говорит Сологуб.
Прямой вывод отсюда тот, что нужно обречь себя и весь мир на смерть. Вывод этот, как я уже говорил выше, Сологуб и делает. Проповедь смерти так широко разлита по всем сочинениям Сологуба, что я даже считаю лишним останавливаться на этом мотиве. Смерть проповедуют у него все, начиная с детей... Но сам-то Сологуб, в глубине своей души, боится смерти, не хочет умирать.
Надо мною жестокая твердь, Предо мною томительный путь, А за мною лукавая смерть Все зовет да манит отдохнуть. Я ее не хочу и боюсь, Отвращаюсь от злого лица, Чтоб ее одолеть, я стремлюсь Расширять бытие без конца.
Образцом для себя избрал Сологуб тактику Дон-Кихота. «Как истинный мудрец, Дон-Кихот для творения красоты взял материал наименее обработанный и потому наиболее свободы оставляющий для творца. Альдонса — обыденное имя его Дульцинеи — простая крестьянская девица. Смазливая. Веселая. Пахнет потом. Ничего себе девка для деревенского жениха. Бойко спляшет на празднике. А выйдет замуж — хорошею будет хозяйкой и нарожает здоровых славных ребят».
Таково обычное, пошлое санчо-пансовское восприятие действительности. Дон-Кихот из того грубого материала, по замечанию Сологуба, «творит ценность, неоцененную, сокровище непроходящее, то, чего нет, но что должно быть. То, что не сотворено во внешнем творении, но что творится поэтом».
«Для вас, — говорит Сологуб, — смазливая грубая девка, для меня — прекраснейшая из дам. Ибо не должно быть на земле грубой, смазливой, козлом пахнущей Аледонсы. И если кажется, что она есть, то лирическое восприятие мира требует чуда, требует преображения плоти»3.
Легко жить, найдя такое средство.
Живи и верь обманам И сказкам, и мечтам. Твоим душевным ранам Отрадный в них бальзам. И жизни переменной Нектар кипучий пей, Напиток сладко-пенный Желаний и страстей.
И вот начинаются сказки и мечты. Герои Сологуба, усталые, измученные жизнью, недовольные реальной жизнью, стремятся превратить ее в нечто прекрасное, зачаровать своими грезами.
«Косней во тьме тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром — над тобою, жизнь, — говорит Сологуб, — я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном».
Вообразив себя магом и волшебником, Сологуб делает это с наивной простотой, точно в самом деле это пустяки, ничего не стоящие.
«С чего начну? — говорит он. — В смутной зависимости событий случайно всякое начало. Но лучше начать с того, что и в переживаниях земных прекрасно или хотя бы только красиво и приятно. Прекрасны тело, молодость, веселость в человеке, вода, свет, лето в природе».
А раз это прекрасно, так вот вам. И Сологуб рисует чудный летний ландшафт, в реке купаются две прекрасные девы, а из-за кустов любуется ими и подчеркивает их красоту гимназист! Любование голым телом не только девушек, но и мальчиков, пряная чувственная любовь, в самых пикантных формах — все это у Сологуба средство сделать жизнь прекрасной. Мальчики любуются голыми купальщицами, девушки раздевают мальчиков... Пресыщенные обычными формами любви, герои Сологуба разнообразят свои переживания всякого рода утонченными дикими наслаждениями. У всех у них вкус к боли, к крови... Другим средством украшения жизни являются мистические перевоплощения. Герои его чрезвычайно любят перевоплощаться в королей, принцев, называться звучными, красивыми именами, носить вычурно красивые платья, душиться пряными духами... От романов Сологуба несет благовониями, точно из парфюмерного магазина. Третья часть «Навьих чар» сплошь занята рассказом о том, как Триродов и любимая им девушка Елисавета перевоплотились, она — в королеву Ортруду, он — в Танкреда Бургундского. Достаточно было нескольких бокалов какой-то жидкости, доставленной Триродовым, и эти два человека оторвались от грязной, скучной, скверной жизни, перенеслись куда-то на какие-то Острова, очень похожие на страну Ойле, и там живут, как короли. Порой в их сон врываются отзвуки земной жизни, разговоры о парламенте, митингах и т. д., но все это идет мимо них, не задевая. Не в этом суть. Они короли, в фантастическо-королевских костюмах. Триродов больше не Триродов, а Танкред Бургундский, а Елисавета — не Елисавета, а Ортруда, могущественная королева, красавица.
Пряными духами, красивыми одеждами, всякого рода чарами, поэт стремится превратить реальную жизнь в красивый сон. Если вначале ему снились только «тяжелые сны» вроде «Мелкого беса», то теперь его сочинения полны снов радостных, красивых. Сологуб закрыл глаза сам и предлагает сделать это всем другим.
Порою призывы эти звучат даже иронией, могли бы быть приняты как насмешка, если бы мы не знали, что Сологуб искренно хочет чары деять, тихо ворожить.
Придя в восторг от танцев Дункан, он, например, обращается с таким призывом:
«Милые, бедные работницы, с серпом или с иглою в утомленных руках, придите взглянуть на вашу сестру, на эту пляшущую, на эту пляскою трудящуюся Альдонсу, — придите и научитесь, какие возможности красоты и восторга носите вы в ваших телах. Поймите, как прекрасна, как благоуханна, преображенная в дерзком подвиге нестыдливо обнаженная милая плоть, прекрасное тело Дульцинеи».
Скептический Санчо Пансо не преминул бы, конечно, улыбнуться при этом приглашении, но Сологуб зовет вполне искренно и верит, глубоко верит в возможность красиво построенной земной жизни. Я не буду подробно останавливаться на картинах этих грез, созданных воображением писателя. В «Навьих чарах» перед нами целая стройная картина такого существования на началах красоты, которую устроил себе Триродов. Все герои Сологуба строят воздушные замки для себя и зовут туда других. Любопытной подробностью этих замков является то, что все они почти черпают идеалы своей красоты из области прошлого, часто очень, очень отдаленного. Объясняется это тем, что все герои Сологуба полны переживаний своих прошлых жизней, чувствуют, что они живут на земле не впервые. Елисавета припоминает определенно свое прежнее существование в лице королевы Ортруды, Триродов помнит себя Танкредом Бургундским. Сам Сологуб, в предисловии к «Пламенному кругу» говорит о своем творчестве так: «...Рожденный не в первый раз и уже не в первый раз завершая круг внешних преображений, я спокойно и просто открываю мою душу. Открываю, хочу — чтобы интимное стало всемирным...»
Эти переживания, прежние, давние, раз выступают у поэта сплошь и кряду часто по чисто случайным поводам.
Однажды поэт вспомнил, как он, в своей прежней жизни, был палачом:
На площади казнили:
У чьих-то смуглых плеч
В багряно-мглистой пыли
Сверкнул широкий меч.
Меня прельстила алость
Казнящего меча
И томная усталость
Седого палача.
Пришел к нему, учился
Владеть его мечом,
И в дочь его влюбился,
И стал я палачом.
Народною боязнью
Лишенный вольных встреч,
Один пред каждой казнью
Точу свой меч.
Страна Ойле, существующая в мечтах поэта, тем и удобна, что в ней оживают все эти переживания и что стоит только закрыть глаза на текущую жизнь, как всплывет старая, прежняя, давно отошедшая красота.
В ряду стихотворений, относящихся к этому циклу, есть одно, в котором поэт вспоминает об одном из своих переживаний в таких выражениях:
Затхлый запах старых книг Оживил в душе былое, В злой тоске пережитое, В тихом звяканьи вериг. Дни, когда, смиренный инок, В келье тесной, близ икон, Я молился, окружен Тучей пляшущих пылинок, И славянскую печать, — Прихотливые узоры, — Отуманенные взоры Ухищрялись разбирать.
Где это было? Уж конечно, не в Нюрнберге, где поэт был палачом, и не там, где он припоминает себя собакою «седого короля»... Келья, иконы, вериги, «славянская печать»...
Уж не в Александровской ли слободе, под Москвой, все это было? Мне кажется, что, если бы поэт порылся в своих старых переживаниях, перед ним, чего доброго, всплыла бы и красная площадь не в Нюрнберге, а в Москве, красная от крови казненных, и Александровская слобода, и пол уединенных монастырских келий, и скорбные лики женщин, и суровый страстный лик самого Грозного царя.
Я не буду, конечно, не только настаивать на этой гипотезе, но и ее отстаивать, хотя один историк, которому я ее высказал, нашел даже что-что общее в чертах лица Сологуба и Ивана Грозного.
Заговорил я об Иване Грозном потому, что, как мне кажется, он дает нам живой образ, реальное осуществление того, что в произведениях Сологуба кажется просто его измышлением, плодом его поэтической фантазии. Мне просто хотелось найти в реальной жизни живого человека, в котором сливался бы Передонов с Триродовым, и Иван IV Грозный мне показался в этом отношении очень подходящим образцом.
Иван Грозный, если вы припомните его биографию, бытовую сторону его существования, представляет собой прямое воплощение всех самых пестрых и многообразных свойств, так знакомых для нас из произведений Сологуба. В нем вы найдете и Передонова, и Триродова, со всеми их эстетическими и другими теориями. Это был человек живой, настоящий, исторически зарегистрованный человек, который взял для себя кусок своей жизни и творил из нее красоту всеми способами, предусмотренными Триродовым, человек, которого я бы назвал только в отличие от «Мелкого беса» Передонова — «Большим бесом». Раздуйте Передонова, увеличьте его во много раз — и вы получите Грозного.
Даже в биографической части наблюдается это совпадение. Триродов имел своим предком Танкреда Бургундского, а Грозный с презрением отвергал свое русское происхождение и выводил свой род от Августа Кесаря. Несомненно, что этот Август и сологубовский Танкред — родные братья. Сологуб говорит:
В скитаниях ненужных4, В страданиях недужных, На скудной почве зол, Вне светлых впечатлений Безрадостный мой гений Томительно расцвел.
Не то же ли самое с Грозным? Он с детства видел себя среди чужих людей. В душе его рано и глубоко врезалось и глубоко сохранялось чувство сиротства, брошенности, одиночества, о чем он твердил при всяком случае. Отсюда его робость, ставшая основной чертой его характера. Как все люди, выросшие среди чужих, Иван рано усвоил себе привычку ходить оглядываясь и прислушиваясь. В детстве ему часто приходилось испытывать равнодушие или пренебрежение со стороны окружающих. Горечь, с какой Иван вспоминал об этом 25 лет спустя, дает чувствовать, как часто и сильно его сердили в детстве. Постоянная необходимость сдерживаться, дуться в рукав, глотать слезы, питала в нем раздражительность и затаенное, молчаливое озлобление против людей, злость со стиснутыми зубами. Безобразные сцены боярского своеволия и насилия превратили его робость в нервную пугливость, из которой с летами развилась склонность преувеличивать опасность. Образовалось то, что называется страхом с великими глазами. Вечно тревожный и подозрительный, Грозный рано привык думать, что окружен только врагами, и воспитал в себе печальную наклонность высматривать, как плетется вокруг него бесконечная сеть козней, которою, чудилось ему, хотят опутать его со всех сторон. Это заставляло его держаться настороже. Мысль, что вот-вот из-за угла на него бросится недруг, стала привычным, ежеминутным его ожиданием. Ранняя привычка к тревожному, уединенному размышлению про себя втихомолку надорвала мысль Ивана, развила в нем болезненную впечатлительность и возбужденность. Ему недоставало внутреннего природного благородства; он был восприимчивее к дурным, нежели к добрым впечатлениям. Он принадлежал к числу тех недобрых людей, которые скорее и охотнее замечают в других слабости и недостатки, чем дарования или добрые качества. Особенно характерно в этом отношении его наставление детям, «как людей любить и жаловать и как их беречься».
Вот какой портрет Грозного написан Ключевским, этим талантливым художником-историком. Подставьте только вместо Грозного имя Передонова — и в портрете не придется изменить ровно ничего. Припомните, например, как Передонов казнил карты! Кто что может: Грозный рубил головы живым людям, Передонов — картам.
В Грозном, как я заметил, был не только Передонов, но еще и Триродов. Эти два раздвоенные лица сливались в один живой, совершенно реальный образ Ивана IV.
Как Триродов, Грозный был писателем. Ключевский считает его одним из лучших московских ораторов и писателей XVI века. «В сочинениях, написанных под диктовку страсти, Грозный, по словам Ключевского, поражает жаром речи, гибкостью ума, изворотливостью диалектики, блеском мысли. Поражают также в этих сочинениях смена в авторе самых разнообразных впечатлений: порывы великодушия и раскаяния, проблески глубокой задушевности чередуются с грубой шуткой, жестоким озлоблением, холодным презрением к людям; минуты усиленной работы ума и чувства сменялись полным упадком утомленных душевных сил, и тогда от всего его остроумия не оставалось и простого здравого смысла».
В эти минуты умственного изнеможения и нравственной опущенности Грозный прибегал ко всем средствам, входящим в обиход и героев Сологуба. В годы опричнины Иван очень не чуждался наркотизирующего вина, давал волю всем своим страстям, упивался «роскошным телом», понимал сладострастие крови и боли. Одних жен у него было семь!
Не хуже Сологуба и Триродова умел Грозный брать кусок жизни, грубой и бедной, и творить из нее легенду. Ему тоже не была чужда «гордая и радостная мечта о преображении жизни силою творящего искусства» («Капли крови»). Как не была ему страшна также смерть. «Почто, — спрашивает он Курбского, — убоялся еси неповинные смерти, еже несть смерть, но приобретение. Последи всяко умрет же».
Легенда, им сотворенная, переплеталась у него с реальной жизнью в самые причудливые узоры. Он жил столь же искренно легендарной жизнью, созданными им миражами, как и переживаниями реальными.
Эту художественность натуры Грозного особенно ярко почувствовал Константин Аксаков. «Она, эта художественность, — говорит Аксаков, — влекла его от образа к образу, от картины к картине, — и эти картины любил он осуществлять в своей жизни. То представлялась ему площадь присланных от всей земли представителей, — и Царь, стоящий торжественно, под осенением крестов, на Лобном месте и говорящий речь народу. То представлялось ему торжественное собрание духовенства и опять Царь посредине, предлагающий вопросы. То являлись ему, и тоже с художественной стороны, площадь, уставленная орудиями пытки, страшное проявление царского гнева, гром, губящий народы... и вот ужасы казней Московских и Новгородских. То являлся пред ним монастырь, черные одежды, пост, молитвы, покаяние, труды и земные поклоны, картина царского смирения, — и, увлеченный ею, он обращал и себя, и опричников в отшельников, а дворец свой — в обитель».
Творя свою легенду, Грозный в один прекрасный день, как передает летопись, «посадил царем на Москве Симеона Бекбулатовича и царским венцом его венчал, а сам назвался Иваном Московским и вышел из города, жил на Петровке; весь свой чин царский отдал Симеону, а сам ездит просто, как боярин, в оглоблях, и как приедет к царю Симеону, ссаживается от Царева места далеко, вместе с боярами».
Если героям Сологуба, по преимуществу учителям гимназий, доставляло отраду перевоплощаться в королей и рыцарей, надевать небывалые, осыпанные невиданными драгоценностями, одежды, то Грозному, все это имевшему, нужны были перевоплощения другого рода.
Разные лишь по внешности, легенды эти были совершенно одинаковы по своим конечным последствиям. Большой бес забавляется тем, что представлял себя мелким, а мелкий радуется, когда может представить себя, пожить хоть во сне жизнью Беса крупного.
И тот и другой, и большой и мелкий, равны в одном — в страхе перед жизнью, настоящей, живой, большой жизнью. Эта жизнь шла и идет своим чередом, совершенно не считаясь с теми запрудами, которыми они хотели от нее отгородиться. Неудержимо врывается она в их теплицы, куда они прячутся, воображая, что, когда они спят и грезят, останавливается жизнь. Царь Иван Грозный может считать себя смиренным иноком, русская помещица Елисавета — экзотической королевой Ортрудой, скромный Триродов — рядиться Танкредом Бургундским, могут одурманивать себя какими угодно снами, чарами, жизнь идет... Неудержимо движется вперед все живое, только живое. Умирает мертвое, отпадает шелуха, и не простая случайность, что теперь перед нами только мелкий бес. Большой бес смолот, упразднен. Великана Грозного превратила в пигмея Передонова жизнь, одна великая, одна живая, единственная в мире сила.
Она, эта жизнь, не дает успокоения старым и новым творцам легенд. Во избежание недоразумений я в заключение еще раз подчеркиваю, что парадоксальная параллель Сологуба с Грозным проведена мною с исключительною целью показать реальность подобного рода типов. Русская действительность, породившая творчество Грозного, могла породить аналогичное творчество Сологуба, и потому те, которые видят в этом последнем лишь простую «литературщину», «кривлянье» — далеко не так уже правы, как это может показаться на первый раз.
Бывают времена, когда люди начинают метаться, искать спасения от гнетущей их действительности. Можно было бы привести много аналогий между старым XVI веком и пережитым нами тридцатилетием, временем Грозного, Гоголя и Сологуба. Но достаточно и сказанного для того, чтобы не сомневаться в полной жизненности такого литературного явления, как Сологуб со всей его экзотичностью. Вывод, конечно, для нас весьма тревожный. Да и не для нас только. Сам Сологуб не представляет собой исключения. Конечно же, гашиш, который он курит, сны, в которые он погружается, его ничуть не успокаивают. Он хочет заснуть, но не может. Гашиш не может действовать без перерыва, постоянно.
Печтается по изданию: О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки. Сост. Ан. Чеботаревской. СПб., 1911.
В. Боцяновский. О Сологубе, Недотыкомке, Гоголе, Грозном и пр. — Новое слово. 1910. № 11.
1. Неточность в ст. 5 исправлена по изданию: Сопогуб Ф. Собр. соч.: В 20 т. Т. 5. Восхождения. Стихи. СПб.: Сирин, 1913. с. 7 (Примеч. ред.).
2. Г. Редько в последней книжке «Русск<ое> Бог<атство>» (1910 г. № 1) обвиняет даже Сологуба в плагиате, в заимствовании целой сцены в «Королеве Ортруде» из французского бульварного романа «Бессмертный идол» Викториана Сорсье! Федор Сологуб дал лучший ответ на это нелепое обвинение: он с достоинством промолчал (В. Б.).
3. «Золотое руно». 1908 г. № 1. С. 79 (В. Б.).
4. В тексте опечатка: «В сказаниях ненужных...». (Примеч. ред.)
Источник: О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки. Сост. Ан. Чеботаревской. СПб.: Навьи Чары, 2002. — 560 с.