О Федоре Сологубе: критика, статьи, воспоминания, исследования
Сергей Городецкий. НА СВЕТЛОМ ПУТИ
Всякий поэт должен быть анархистом. Потому что как же иначе? Что такое мир для поэта? Восход солнца и лицо самоубийцы, яблоневый цвет и рука нищего, глаз красавицы и рот цинготного, жест деспота и вопль народа — не семена ли это видений поэта, и только семена? А если все равно и ценно постольку, поскольку прорастает, и существует, поскольку сеет, то какая власть властна и какая цепь цепка? Вот мое лицо, и душа моя — чернозем, а жизнь — сеятель. Не знаю, что такое нельзя и можно, мораль и право, закон и заповедь, Бог и деспот.
Всякий поэт должен быть мистиком-анархистом, потому что как же иначе? Неужели только то изображу, что вижу, слышу и осязаю? Да это только форма, язык мой, а мысли по ту сторону. Но не хочу и двух сторон, потому что разделение мира на трансцендентный и имманентный — близорукость специалиста. Весь мир хочу, целый и неделимый, не расколотый надвое, а скованный воедино.
Поэт русской действительности последних десятилетий от кровинки до кровинки анархист. «Ведь только-только светает. А что вчера было, оглянитесь: едят, пьют, спят, потом умирают... родятся другие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери...» («Три сестры», д. IV). Как же не восстать земле-поэту на такие семена жизни? Не хочу и не принимаю. Но «хочется жить чертовски» (ib.). И вот «сердце хочет и просит чуда, чуда!»» (З. Гиппиус). Темно и смутно, но близко преображение. Страстная суббота измаяла душу, но воскресенье завтра, а может быть, сейчас, вот, вот, наступает, наступило, и несказанным светом сияет душа. Но нет. «Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь» («Три сестры»). Ныне благословляем.
Поэт русской действительности последних десятилетий, если ты поэт, ты более, чем кто-либо — мистик-анархист.
Два голоса у мистического анархизма. Один говорит: не принимаю такого мира; чудо невозможно; о, смерть-избавительница! Другой говорит: не принимаю такого мира; грядите, чудеса! О, жизнь преображенная! Первый голос пессимистический. Второй — оптимистический. Пессимизм в мистическом анархизме охватывает огромные области от мировой скорби — в плане теории — до непротивления злу и самоуничтожения — в плане практики. Не менее широк оптимизм: от вечного аллилуйя жизни и св. Франциска — в плане теории — до брака в Канне Галилейской и поцелуя Дамиана прокаженному — в плане практики. Где у первого врубелевский ангел, зенит скорби, там у второго ненаписанный, ибо еще рано, ангел радости. Где у первого торопливая милостыня, там у второго тургеневское пожатие руки нищему. Уже живут они, ходят среди нас, вторые, творящие ежеминутно чудеса, преображающие жизнь. Пьяны глаза их и светлы волосы.
Что же пропастью разделяет пессимистов от оптимистов? Воздыхателей смерти от любовников жизни? Что делает первым неприятие мира бременем, а вторым — крыльями? Мистический опыт.
Не ты ли мир заколдовал, Опять сковал, отъединил, И только ал закатный вал, И только мил вечерний пыл, И в каждом древе только ствол, Листва, хвоя...
Именно таков заколдованный, отъединенный мир, пустая оболочка, мертвая протоплазма, когда хмелем науки или толкотней жизни отнимается мистический опыт. Что ужасней — видеть ствол, листы, жилки на листах, хлорофилльные зерна и не видеть дерева. Видеть водяные пары и окрашенную атмосферу и не видеть зари. Не все ли равно это, что в Сикстинской Мадонне видеть полотно и краски, а в Кельнском соборе камень и железо или в скорченной мраморной спине Микеланжело видеть только рубцы от молота, а в «Девятой симфонии» — нотные крючки? Вот оно, древо познания добра и зла, от вкушения плодов которого рай теряется.
В полноте эстетического восприятия природы или произведений искусства уже есть мистический опыт. Как водород и кислород — одно и другое, а сумма их, вода, — третье, так и результат совместного действия чувств — иной и больший, чем сумма отдельных восприятий. Когда же вся природа человека потрясена и доведена до последнего напряжения от суммарного восприятия мира и самого большого, что имеет человек в области психики, тогда мы ведаем мистический опыт. Но не между прочим говорить о великом и тайном.
Вот перед нами Федор Сологуб. Поэт, родившийся в сырых казематах восьмидесятых годов, переживший сумерки девяностых и живущий теперь в весеннем грохоте и ледоломе наших, девятисотых годов. Мастер слова и ритма, со змеиным глазом анализа и высоким взлетом синтеза. Кто он и что он с только что поставленных точек зрения? О, если бы увидеть в нем современника и соратника! Но не проходят даром цепи и плен, и a priori можно сказать, что Федор Сологуб явится нам как мистик-анархист-пессимист.
Достаточно прочесть рассказ «Жало смерти».
Два мальчика, Ваня и Коля. Ваня «держался сутуловато, любил гримасничать и кривляться, — и так это вошло в его природу, что многие считали его горбатым. Но он был совсем прямой, сильный, ловкий и смелый, даже дерзкий иногда. Он любил лазать на деревья, разорять птичьи гнезда, и при случае охотно поколачивал маленьких. Одежда на нем была старая и заплатанная». Коля был беленький и веселый. Когда он смеялся, под его подбородком вспухал бугорок, — это было очень мило. «Для Вани» никаких норм не существует.
«— Нельзя же нам пить вино, — сказал Коля, и ужас послышался в его голосе. — Это большим только можно, да и то нехорошо.
— Все это — выдумки, — решительно ответил Ваня. — Навыдумали разных правил, чтобы нами помыкать».
Или в другом месте, даже с оттенком тенденции:
«Уж слишком все мы, дети, привыкли слушаться, — от отцов переняли. Взрослые — страх какие послушные, — что им начальник велит, то и делают. Вот бабье, — те самовольнее».
Чуть-чуть слышится в этих словах подделка под детскую психологию, но тем слышнее голос автора.
Мистическим опытом Ваня не обладает. Когда Коля, в лучшие свои минуты похожий на отрока Варфоломея, тянется к совместному эстетическому восприятию, и, следовательно, к соборной жизни, Ваня отталкивает его либо идеей бренности всего существующего, либо умышленным натурализмом, — и мы увидим, куда он приведет Колю — к самому страшному, что есть на свете, — к соборной смерти.
«— Красивое местечко, — нежно звенящим голоском сказал Коля.
— Что красивого? — хриплым детским баском возразил Ваня, странно дергаясь плечами.
— Обрыв-то какой высокий, — страсть, — сказал Коля, показывая движением подбородка через реку на высокий противоположный берег, — а там березки лепятся. И как они только стоят!
— Вода подмоет, — пробасил Ваня, — обрыв обвалится.
— Ну! — недоверчиво сказал Коля и посмотрел на Ваню так, словно просил не делать этого.
— Да уж верно, — со злою усмешкою сказал Ваня.
Коля грустно посмотрел на обрыв: плотные красные пласты глины высоко громоздились один на другой, точно гладко срезанные громадною лопатою. Кое-где еле заметные трещины отделяли один пласт от другого. В иных местах, ближе к воде, виднелись небольшие углубления, словно промытые водою. Вода бежала такая жидкая, прозрачная, и так нежно плескалась о могучий обрыв.
"Она хитрая, — подумал Коля, — слизывает помаленечку. Подумать только, вся эта громадная стена, со всеми веселыми березками на ней, вдруг сползет в реку!"
— Ну, это еще не скоро будет, — сказал он вслух.
Помолчали мальчики. И опять, нежный и ласковый, зазвенел Колин голос:
— А в лесу-то как славно! Смолой пахнет.
— Шкипидаром, — вставил Ваня».
Так борются они. Один: «Утром я белку видел». Другой: «А я дохлую ворону». Один: «...какой луг красивый». Другой: «И коровы нагадили». Медленно проползает яд в слабую душу. Так много было вокруг всяких милых прежде предметов, — деревьев, трав, — и звуков, и движений... И вот уж жалит «Жало смерти».
«— Знаешь что, — давай завтра не есть, — быстро сказал Ваня.
И он пристально смотрел на Колю прозрачными, ясными глазами.
— Давай, — вяло сказал Коля, словно чужим голосом».
И уж недалеко отсюда до печального шепота Вани в тихом лоне уже мертвой природы.
«Знаешь, что я тебе скажу, — я не хочу жить. Подло жить здесь, на этой проклятой земле. Человек человеку волк здесь, на этой постылой земле».
И слабая душа Коли противится последним сопротивлением: «Да ведь страшно?»
Но соблазнитель соблазняет прелестью смерти: «там все по-другому», «совсем, совсем не похожее». Тлеет душа Коли, исчезает мир и еще раз влечет к себе:
«— А мама как же?
— Какая мама? У тебя мамы нет. Все это только кажется, а на самом деле ничего нет, обман один».
И на краю гибели «Коле захотелось вдруг возразить ему так, чтоб это было последнее и сильное слово. Вечно радостное и успокоительное чувство осенило его. Он поднял на Ваню повеселелые глаза и сказал нежно звенящим голосом:
— А Бог?
— А Бога нет».
Теперь-то борьба кончилась. Автор может высказывать свои заветные мысли. Торжеством звучит начало одной из последних глав рассказа — гимн смерти: «Теперь каждый раз, как мальчики сходились, у них начинался разговор о смерти. Ваня хвалил и смерть, и загробную жизнь. Коля слушал и верил. И все забвеннее становилась для него природа, и все желаннее и милее смерть, утешительная, спокойная, смиряющая всякую земную печаль и тревогу. Она освобождает, и обещания ее навеки неизменны. Нет на земле подруги более верной и нежной, чем смерть. И если страшно людям имя смерти, то не знают они, что она-то и есть истинная и вечная, навеки неизменная жизнь. Иной образ бытия обещает она, — и не обманет. Уж она-то не обманет».
А если так, то что же лучше соборной смерти? «Мальчики условились, — уйти сегодня ночью и умереть».
Невольно вспоминается в «сценах будущих времен» («Земля» В. Брюсова) Орден Освободителей, цель которого — «освободить человечество от позора жизни», и «веселый гимн» Ордена:
Смерть, внемли славословью! Ты — нетленно чиста! Сожигают любовью Твои уста. Всем однажды предстанешь Обнаженною ты, Не солжешь, не обманешь Ничьей мечты.
Этот гимн может стать гимном мистиков-анархистов-пессимистов.
Что в одном рассказе слишком обще и может быть схематично, а потому неубедительно, то в пяти книгах стихов, вышедших на протяжении десяти лет, приобретает самый интенсивный трепет жизни и подробнейшую живую окраску всех цветов. Одна и та же мысль, разлитая во многих десятках стихов, как капля камень, долбит мозг и подчиняет читателя, как кошмар.
Чтоб доказать, что Федор Сологуб — мистик-анархист-пессимист, нужно доказать следующие четыре положения:
1) Федор Сологуб не принимает мира;
2) жаждет чуда;
3) считает его невозможным;
4) смерть для него благо.
Доказательство сводится к планомерной демонстрации его лирики.
Ты не знаешь, невеста, не можешь ты знать, Как не нужен мне мир и постыл... Узкие, мглистые дали. Камни везде и дома. Как мне уйти от печали? Город мне — точно тюрьма... Детский лепет мне несносен, Мне противен стук машин. Я хочу под тенью сосен Быть всегда один, один... Быть с людьми — какое бремя...
Но не только город с узкими перспективами улиц, грохотом машин, не только дети и люди, но и все:
Предметы предметного мира — И солнце, и путь, и луна, И все колебанья эфира, И всякая здесь глубина, И все, что очерчено резко, Душе утомленной моей — Страшилище звона и блеска, Застенок томительных дней...
И потому:
Только один шаг отделяет Федора Сологуба от индусского пассивного неприятия мира, от сладостного угашения духа, от темного погружения в нирвану: глубокое страдание проникает каждое его отрекающее слово. Он силен силой бессилия, именно сознание своего бессилия дает ему ту первоначальную активность, которая делает его мистиком-анархистом. Весь его бунт — вопрос, обращенный из глубины его немощи к кому-то:
Кто дал мне это тело И с ним так мало сил?.. Жаркое солнце по небу плывет. Ночи земля утомленная ждет. В теле истома, в душе пустота... Воля почила, и дремлет мечта. Где моя воля, где сила моя?..
Но уже достаточно этих вопросов, чтобы такое неприятие мира не могло уже быть названо пассивным. Это как раз тот минимум, с которого начинается активность.
Здесь же, в погружении в нищету свою, зарождается самая горячая жажда чуда, преображения. И уже видно заранее, каким будет этот преображенный мир для Сологуба: далеким, несбыточным. Если представить конус и две диаметрально противоположные точки — два берега — на основании его, то Сологуб стоит как раз на основании, и противоположный берег так далек! Но чем выше подыматься по образующей конуса — чем активнее не принимать мира, — тем ближе будет другой берег, и, наконец, в вершине конуса непринятое становится преображенным — совершается чудо. Но Сологуб там, на основании, и преображенный мир объектируется в бесконечное пространство, на землю Ойле.
Звезда Маир сияет надо мною,
Звезда Маир,
И озарен прекрасною звездою
Далекий мир.
Земля Ойле плывет в волнах эфира,
Земля Ойле,
И ясен свет блистающий Маира
На той земле.
На Ойле далекой и прекрасной
Вся любовь и вся душа моя.
На Ойле далекой и прекрасной
Песней сладкогласной и согласной
Славит все блаженство бытия!..
Все, чего нам здесь недоставало,
Все, о чем тужила грешная земля,
Расцвело на вас и засияло,
О, Лигойские блаженные поля!
Такой ясности духа, как в стихотворениях «Звезда Маир», Сологуб нигде больше не достигает. Точно раз в жизни он испытал чистое созерцание, увидел преображенный мир и навсегда затосковал на «грешной земле», заблудился в непринятом мире.
Если в первой книге своей он еще надеется «дорогой потаенной» дойти к звезде Маир — «есть тайна несказанная, но где, найду ли я?» — то в последующих стихах навсегда переплелись два мотива: жажда чуда и невозможность его.
Порою туманной
Дорогою трудной
Иду!
О друг мой желанный,
Спаситель мой чудный,
Я жду!..
Друг мой тихий, друг мой дальний,
Посмотри, —
Я холодный и печальный
Свет зари.
Я напрасно ожидаю
Божества, —
В бедной жизни я не знаю
Торжества
Над землею скоро встанет
Ясный день,
И в немую бездну канет
Злая тень, —
И, безмолвный и печальный,
Поутру,
Друг мой тайный, друг мой дальний,
Я умру.
И опять среди безмолвных предметов:
От места к месту я иду, Природу строго испытую, И сокровенного все жду, И с тем, что явлено, враждую... Но светлый край далек отсюда, И где же он? Его приблизит только чудо Иль вещий сон... Впечатления случайны, Знанье ложно, Проникать в святые тайны Невозможно.
Преображенный мир отдален навсегда не только вдаль пространства, но и в глубь времени:
Не доживу до светлых дней, Не обрету тебя, свобода, И вдохновенного народа Я не увижу. В мир теней, Как от пустого сновиденья, Я перейду без сожаленья И без тоски. Но все же я Из темных недр небытия Хотел бы встать на час единый, — Перед всемирною кончиной Изведать ясность бытия.
В этой величавой по своей пушкинской простоте элегии уже слышится шелест огромных крыльев «всемирной» смерти. Но здесь «жало» личной смерти притуплено образом «всемирной кончины».
Поэзия Сологуба знает его нестерпимо острым. В первой книжке смерть еще представляется чем-то грозным:
Без жизни отжил я и жду,
Что смерть свой бледный лик покажет
И грозно скажет:
«Иду!»
Но уже во второй книжке жизнь и смерть равны:
Мы спокойны, не желающие, Лучших дней не ожидающие, Жизнь и смерть равно встречающие С отуманенным лицом...
А в третьей жалит жало соборной смерти:
Кто-то зовет в тишине:
Брат мой, приблизься ко мне!
Легче вдвоем.
Если не сможем идти,
Вместе умрем на пути,
Вместе умрем.
Вернуться на землю после смерти — это «страшный сон» и «суд жестокий». И как Брюсов в гимне Ордена Освободителей, Сологуб пляшет веселыми хореями свой danse macabre:
Все, чем жизнь тебя манила, Обмануло, изменило, — Неизбежная могила Не обманет лишь одна.
И в пятой книжке заглядывает в самое лицо смерти:
Хоть мне ничто не мило, Все душу веселит. Близка моя могила, Но это не страшит...
Таков голос мистика-анархиста-пессимиста: не принимаю мира; чудо невозможно, о, смерть-избавительница!
В формах человеческого существования заложены основы как пессимизма, так и оптимизма. Если, с одной стороны, достоверному знанию подлежит далеко не все и, может быть, самое главное, что надо знать, пребывает неизвестным, то, с другой стороны, каждый час жизни обманывает нас новым обманом: каждый день восходит солнце, каждый год проходит весна, каждую весну расцветают цветы, каждый миг узнается что-нибудь бесконечно малое из бесконечно большого неизвестного.
Такова подпочва. Выявлению той или другой стороны ее способствует исторический момент. Вчера еще жизнь задавливала безысходностью горя и страдания. И пессимизм нашел себе яркое выражение в поэзии Федора Сологуба. Но уже Надсон говорил:
Наше живое сегодня исполняет предсказанное: в лице русской действительности мир и в крови захлебнулся, и от мук устал. Дальше некуда. Все пути заложены, кроме одного — к Солнцу. И на этом светлом пути стоят далеко сзади во времени и пространстве кричащие: о, смерть-избавительница! — О, жизнь преображенная! — вот крик, подобающий кануну преображения. И уж больно глазам от нестерпимого света: так сверкает то, что впереди. Ведь кому же, как не Руси, возвратить свободу человечеству, и откуда же, как не с востока, взойти завтрашнему Солнцу небывалому.
Печтается по изданию: О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки. Сост. Ан. Чеботаревской. СПб., 1911.
Источник: О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки. Сост. Ан. Чеботаревской. СПб.: Навьи Чары, 2002. — 560 с.