Кто дал мне это тело
И с ним так мало сил,
И жаждой без предела
Всю жизнь мою томил?

О Федоре Сологубе: критика, статьи, воспоминания, исследования

И. Джонсон (Иванов И. В.). В МИРЕ МЕЧТЫ

(Федор Сологуб: «Истлевающие личины», книга рассказов; «Книга разлук», рассказы)

 

I

 

Как видит читатель, я не собираюсь характеризовать в целом творчество автора «Мелкого беса», а хочу остановиться только на двух последних книжках его рассказов. Разумеется, и эти рассказы открывают некоторые стороны сологубовского духа, хотя и далеко не освещают его целиком.

Впрочем, целиком-то мы и вообще не знаем его: так он еще загадочен и темен для нас — этот наиболее загадочный из современных писателей. Поистине, как будто «закутанный мужчина» из ведекиндовского «Пробуждения весны», Сологуб точно и хочет оставаться «закутанным», не даваться в руки своим разгадывателям. И если все-таки будет когда-нибудь разгадан, раскутан весь, то трудно предсказать: больше ли в нем окажется, чем мы теперь ожидаем, или меньше?

Но те пробы разгадывания Сологуба, какие делались до сих пор, хотя бы, напр., модными критиками Чуковским и Пильским, вряд ли кого-нибудь удовлетворят. Они хотят творческий дух, многогранный и многоликий, выразить одной формулой, а это трудно, если не вовсе невозможно.

Чуковский думает, что для Сологуба не та или иная жизнь — передоновщина, а всякая жизнь — передоновщина, что Сологуб отвергает не быт, а бытие, не пошлую, а всякую жизнь, не уезд, а мир.

Но во имя чего? — хочет решить критик. Во имя какого-нибудь другого мира, другой жизни, другого бытия? Где же это другое бытие, влекущее Сологуба? Где же его Прекрасная Дама? Где то положительное начало, жажда которого дала ему силу проклясть и возненавидеть Передонова?

И критик находит такое начало. Оно, по его мнению, есть, но напрасно бы искать его на всей земле, среди всех упоений бытия. Это — смерть, единственный положительный герой сологубовских творений, в ней обретает он Прекрасную Даму.

Чуковского отчасти повторяет и Пильский. Он полагает, что «садизм пошлости — вот невысказанная формула земного бесовства, которую все время готов произнести Сологуб. Передонов не один из героев Сологуба а всего-навсего и только его единственный герой... Передонов — зеркало, безостановочно и беспрерывно вертящееся мимо всех других, многих бесчисленных, быть может, всех земных душ...»

И т. д. Несмотря на всю неряшливость языка бойкого критика, на эти «а всего-навсего и только» и «мимо всех других, многих бесчисленных», — мысль его понятна: она та же, что и у Чуковского. Но дальше он, признавая за Сологубом «смелое и свободное приятие смерти», находит, однако, что певцом ее Сологуб считается лишь по ошибке, что действительный герой его дум и песен — «отверженная и развенчанная жизнь». Это уже, к сожалению, совсем маловразумительно: как это иметь своим героем ту жизнь, которую сам же отвергаешь и развенчиваешь? Если бы критик сказал: жизнь в ее идеале, тогда бы другое дело. Но, по-видимому, именно такова и была его мысль, ибо корни сологубовского пессимизма он усматривает в сологубовском «разочаровании культурной жизнью, ее призрачным солнцем и ее призрачным счастьем».

 

II

 

Я не имею в виду делать сводку разных определений творческой физиономии Сологуба, и если воспользовался определениями Чуковского и Пильского, то лишь потому, что статьи их о Сологубе случайно оказались у меня в данный момент под руками. Но под руками у меня находится и нечто много более ценное, чем статьи молодых критиков: это — слова самого Сологуба, беседа с ним г. С. Полякова, изложенная последним в прошлом году в «Русск<ом> слове». И вот что, между прочим, сказал Сологуб своему собеседнику на его вопрос о задачах нового искусства.

«Искусство — это беспрерывное устремление из мира действительности в мир мечты, это неугасимая жажда восторга, это освобождение от оков повседневности. Но только теперь, только новое искусство впервые и до дна сознало эту свою задачу. Искусство должно пересоздать мир в духе и плоти. Первая ступень — создать новый мир в видениях искусства наперекор действительности и жизни. Вторая ступень — пересоздать плоть мира, самую жизнь, — превратить действительность в восторг, уничтожить грань между должным и сущим, слить их воедино, так, чтобы мир жизни был так же радостен и экстатичен, как мир искусства... Уже теперь намечается новое жизнеощущение... Люди тоскуют по чем-то новом. И массы людские приобщаются к этой новой тоске... Религия перестала отвечать современной душе, философия убита точными науками, и мятущейся человеческой душе остается искусство, которое возродит мир...»

Как видите, роль искусства представляется Сологубу столь грандиозной, что дальше уж некуда идти. Пересоздать плоть мира, самую жизнь, заменить человечеству религию... Красивая мечта поэта, — для многих ли окажется она приемлемой? Но, как бы там ни было, для нас в этом воззрении писателя сейчас особенно ценно то, что может сколько-нибудь осветить и его собственное творчество. Если он считает, что искусство есть неугасимая жажда восторга и освобождение от оков повседневности, то это, конечно, скорее всего и прежде всего — вывод из характера собственных творческих стремлений. А в таком случае придется решительно отвергнуть ту формулу, под которую хочет подвести сологубовское творчество Чуковский. Ибо не может жаждать пересоздания мира писатель, который отвергает не быт, а бытие; не может желать радостного и экстатичного мира тот, для кого единственное положительное начало — смерть. Ближе к истине относительно Сологуба кажется нам Пильский, считающий действительным героем дум и песен его — жизнь, — но, разумеется, не «отверженную и развенчанную», а ту, которая предносится мечтам его как действительность, превращенная в восторг и не ведающая грани между сущим и должным. Но, конечно, как я уже сказал, творчество Сологуба не вмещается в одну какую-нибудь формулу, хотя последняя может и верно нащупать ту или иную из его пульсаций.

 

III

 

Итак, сообразно воззрению Сологуба на природу и роль искусства, мы в его произведениях должны бы искать: жажды восторга, освобожденья от оков повседневности, создания видений нового мира наперекор действительности и жизни.

Жажды восторга мы не найдем в «Истлевающих личинах» и «Книги разлук». Ибо —

 

Опаленные долгой кручиной,
Улыбнуться не могут уста, —
И напрасен напев соловьиный
И весенних цветов красота.

Я печальные песни слагаю,
Безобразные раны тая,
И ответ безмятежному маю —
Не улыбка, а греза моя.

 

Так говорит о себе Сологуб в одном стихотворении. Не озаряются улыбкой уста, опаленные кручиной, не загорается восторг в отравленной пошлою повседневностью душе. Пошлость жизни, пошлость души Сологуб открывает даже в среде юношеской, где, казалось бы, еще рано распускаться пошлости. Таков в «Книге разлук» рассказ «Они были дети», где герой его, гимназист Евгений Хмаров — уже довольно сформированный пошляк. Еще более это надо сказать о другом гимназисте, поэте-декаденте Кошурине, сочиняющем для барышни, за которой он ухаживает, такие стихи:

 

Отодвинул я завесы плотные, —
Запечатана тайная дверь.
Беззаботные, безотчетные, —
Отчего не теперь?
Облелеял бы лаской блуждающей
Я твою заповедную дверь...
Утомляющей, утоляющей, —
О, не бойся, поверь.

 

Если эти стихи непонятны читателю без комментариев, то вот он:

«— Что, — спросил Женя, подходя к Кошурину, — у тебя, кажется, была интересная беседа с Катей Ваулиной?

— Да, — дурочка, такая боязливая, не может понять, что можно и невинность соблюсти, и...

— Капитал приобрести? — поспешил досказать Женя.

— Ну, капитал не капитал, а насладиться во все удовольствие. Впрочем, я, кажется, обратил ее в свою виру стихами».

Кажется, действительно — обратил. Ибо, когда Катя, с закрытыми глазами слушавшая стихотворение, открыла их, — «в них было блудливое и желающее выражение».

«— Всё? — спросила она очень тихо.

— Всё. Поняли?

— Может быть. Только...

— Что только?

— Положим, верю, а дальше что?

— Дальше после, — ответил гимназист, радостно улыбаясь».

«Они были дети» — каковы же они будут взрослыми?..

Но любопытно, что писатель, для которого создали репутацию певца оргиастической и даже садической чувственности, рисует это юношество не только не сочувственными, но отталкивающими, почти шаржированными чертами. Все симпатии его явственно не на его стороне, — их он отдает другой части юношества, живущей в труде, чистой и честной, как в этом же рассказе Владимир Гарволин.

Есть, конечно, юные души и не загаженные еще пошлостью, но, вообще, ее до ужаса много в жизни. Иногда бывает так, как было тоже для чистых еще от пошлости Леши, Кати и Нади Удоевых в рассказе «В толпе» («Книга разлук»), когда шли они летним вечером за город.

«Над городом тихо мерцали звезды, как всегда, такие далекие, такие незаметные для рассеянного взгляда и такие близкие, когда вглядишься в их голубые околицы.

Ясное бледное небо быстро темнело, и радостно было смотреть в неизменно совершающееся в нем таинство открывающей далекие миры ночи.

В монастыре звонили, — отходила всенощная. Светлые и печальные звуки медленно разливались по земле. Слушая их, хотелось петь и плакать и идти куда-то.

И небо заслушалось, заслушалось медного светлого плача, — нежное, умиленное небо. Заслушались, тая, и тихие тучки, заслушались медного гулкого плача, — тихие, легкие тучки...

Приникла и к детям умиленная нежность высокого неба и тихо тающих тучек. И вдруг все окрест, и колокольный плач, и небо, и люди, — на миг все затлелось и стало музыкой».

Но ведь это бывает только на миг: «Все стало музыкой на миг, — но отгорел миг, и стали снова предметы и обманы предметного мира...»

И когда отгорел миг — дети погибли в этом предметном мире, задавленные озверевшей толпой.

 

IV

 

Хорошо куда-нибудь уходить от мира пошлости, дикости и злобы.

«Как хорошо, что есть иная жизнь, ночная, дивная, похожая на сказку, другая, кроме этой дневной, грубой, солнечной, скучной!»

Так думал маленький «гимназистик» Готик в рассказе «Два Готика» («Истлевающие личины»), но для маленького Готика это слишком мудреная мысль. Это, конечно, мысль самого автора, который и дальше развивает ее в голове Готика:

«Как хорошо, что можно переселиться в другое тело, раздвоить свою душу, иметь свою тайну!..

Ночью все иное.

Дневные спят, лежат неподвижными телами, — и тогда всходят иные, внутренние, которых днем мы не знаем».

Это нас вводит в особую сологубовскую мифологию.

Без этой своеобразной мифологии обходится редкий из его рассказов.

Требованиями реализма и тем, что можно назвать внешней художественной правдой, Сологуб совершенно не стесняется. В этих границах остается он только до тех пор, покуда они ему не мешают. А как только ему надо, он спокойно выходит из них, как спокойно и снова возвращается в них.

Но у Сологуба это не просто художественный прием. По этому поводу Горнфельд верно замечает: «Что для других метафора, то для него мифология; не иносказание, а признание, не поэзия народной чертовщины, а мировоззрение. Нам кажется, что это он населил свой мир призраками, что он создал их для себя; а для него они более живы, более ощутимы и действительны, чем мы с вами».

И в самом деле, он в своем «Январском рассказе» («Истлевающие личины») действительно видит вместе с маленьким Симой бедного «елкича», и слышит его жалобы, и слышит, как тоненькими голосами шепчутся «домашние» ночью в детской. И вместе с Гуровым («Призывающий Зверя», ibid.) он видел, как «то утром, то к вечеру, пробегали... маленькие, зыбкие, — домашние нежити». Вместе с Приклонским («Рождественский мальчик», ibid.) он скажет, что все эти «нежити» — это проявление волевой энергии природы, которая стремится теперь не только к бытию, но стремится и к тому, чтобы сознать себя; что нас окружает страстное желание природы не только быть, но быть самым сознательным, — быть человеком и более, чем человеком.

Это, по Сологубу, должно чувствоваться нами, когда мы освобождаемся от оков повседневности. Тогда возможно и то воплощение призрачного мальчика в живого, какое произошло в рассказе «Рождественский мальчик», и то возвращение памяти о прежнем, давнем нашем существовании в ином воплощении, какое в рассказе «Призывающий Зверя» произошло с Гуровым; и то почти осуществленное слияние с другою личностью в одно полное, гармоничное целое, какое едва не достигнуто в рассказе «Соединяющий души» («Истлевающие личины»).

Так осуществляет Сологуб первую из намеченных им для искусства задач: «создавать новый мир в видениях искусства наперекор действительности и жизни». Но следующей задачи — «превратить действительность в восторг», сделать мир таким же радостным и экстатичным, как искусство, — он в рассматриваемых рассказах, по-видимому, не задает себе.

Эта задача предстоит будущему. Оно при помощи искусства рассеет действительность — нашу действительность, все эти «обманы предметного мира», весь этот досадный, пошлый сон, от которого нужно проснуться. Люди, живущие в этой действительности-повседневности, одеты в личины, которые должны истлеть, чтобы истинный лик человека свободно выглянул на Божий свет. Такова не «улыбка, а греза» Сологуба, которому кажется, что с ним вместе грезит и вся природа.

 

Огни в печи колеблются, —
Не грезится ль огням
Прекрасное, далекое,
Родное небесам?
Зажглися в тучах молнии, —
Не грезятся ли им
Таинственные прелести,
Доступные святым?
Листва березы дрогнула, —
Не грезится ли ей
Раздолье несказанное
Неведомых полей?

 

«Как хорошо, что есть иная жизнь, ночная, дивная, похожая на сказку!»

 

Примечания:

Киевские вести. 30 июля 1908 г.

И. Джонсон — псевдоним критика И. В. Иванова, печатавшегося в 1900—1910-е гг. в журналах "Образование", "Правда", газете "Утро России". — [примеч. ред. сайта.]

Источник: О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки. Сост. Ан. Чеботаревской. СПб.: Навьи Чары, 2002. — 560 с.
Tinkoff