О Федоре Сологубе: критика, статьи, воспоминания, исследования
Александр Измайлов. ЧАРОВАНИЯ КРАСНЫХ ВЫМЫСЛОВ
Кроме переводных сочинений бывают еще как бы переводные общественные и литературные течения.
Когда-то, может быть, это было не видно, но теперь уже всем ясно, насколько заимствованным явлением было у нас, например, декадентство первичных форм.
Не так давно некоторые из молодых беллетристов удивили российскую критику своим устремлением в область литературной подделки, — как бывают подделки старой бронзы или фарфора. Кузмин и Ауслендер успели уже составить себе на этом имя.
У них есть все, чего просишь: и поддельный Плутарх («Подвиги Великого Александра» Кузмина), и «Декамерон», и «Гептамерон», и «Новеллы» Людовика XI, и Светоний, и чуть не Поль де Кок («Приключения Эме Лебефа»).
Сейчас на Западе и у молодой Польши стилизация в большом почете. Варьируют евангельские сказания, старинную легенду. Талантливый Марсель Швоб издал не одну книжку великолепных подделок под старинную летопись времен крестовых походов или под старинный сухой и выточенный «под Тацита» латинский рассказ («Вымышленные жизни»).
Переведите любой из них с французского на латинский и напишите его буквами старинного манускрипта на пожелтевшем пергаменте, — завзятые знатоки примут его за подлинный.
В литературе есть свои законодатели, которые так же тиранически хозяйничают в области вкусов, как Ворт законодательствовал в женских модах. Как в не очень далекое время в музыкальных, но бессмысленных песенках наших декадентов слышались голоса Бодлера или Верлена, так теперь на платье некоторых беллетристов и поэтов можно без особенного труда рассмотреть парижское или берлинское клеймо.
Но есть и более благородная зависимость русского от иностранного. Однородность литературных явлений иногда рождается не из обезьянства и моды, но от однородного биения сердец.
Под разными широтами возникают одинаковые думы, и одно беспокойство становится общим американцу и французу. Штирнер и Ницше стали близки в такой же мере англичанину, как думы Кнута Гамсуна — русскому.
У нашего поэта, не читающего по-французски, иногда вдруг мелькает стих, какой можно принять за плагиат из поэта, никогда им не слыханного.
Некоторые наши современные писатели не произвели бы диссонанса, родившись во Франции. Как вехи они сближают страны. В них сошлись лучи тех солнц, которые ярче всего горят для современного века.
Один из таких писателей у нас — Сологуб.
Он только что издал новую книжку своих рассказов, под названием «Книга очарований». Она открывается рядом легенд и новелл, построенных на канве евангельских сказаний и притчей.
Но это истинный продукт века. Ни одной легенды автор не берет в той наивности созерцания мира, какая отличала записки галилейских рыбаков и потом стала традиционной для правоверных христиан. К чудным легендам Евангелия здесь подходит современный человек, для которого сказка умерла и который центр чуда перенес с внешнего явления на человеческую психику, воспринимающую явление.
Тут, если хотите, чудо еще больше; если хотите, — никакого чуда нет.
Вот первая легенда — «Претворившая воду в вино». Брак в Кане. Учителя просят обратить воду в вино. Но точно уклоняется учитель от чуда. Его слова загадочны. Он велит наполнять чаши водой и нести гостям. Что же произошло, — чудо или нет?
Одни пьют и говорят, что это — вино. Для других это — прежняя вода. Только одна дева пьет эту воду с глубокою верою в чудо, и великою радостью освещается ее лицо.
«Пьяная водою, как вином крепким и сладким, она плакала от восторга и восклицала, хваля Учителя и Пророка, и плясала, кружась и ударяя в ладони».
Одна на всем пиру, она видела чудо. Пред одною ею открылось небо.
Штраус, подыскивавший несколько естественных объяснений происшествия в Кане, не намечал такой проблемы. И он, и Ренан, вероятно, с интересом прослушали бы теорию Сологуба. Для автора «Книги очарований» подобные чары над душами — самое интересное и единственно интересное в человеческой жизни. На его взгляд, это чудо, виденное одной, — выше чуда, ослепившего всех.
Та же власть очарования водит Сологубом, когда он пишет другую легенду — «Мудрые девы».
И по строению рассказа, и по философии его ясно, что этот рассказ вышел из той же головы. Ночь. Ждут Жениха. Беседуют тихо мудрые и немудрые девы. И вот, соскучив, немудрые уходят туда, где весело. Но терпеливо ждут мудрые. И тихо беседуют «о Женихе и о тайне». И ждут.
Но проходит ночь. Не пришел Жених. Мудрые девы одиноко садятся за трапезу и преломляют хлеб и пьют вино, и тешат себя иллюзией — «краткое время побыл с нами Жених и ушел». И радостно обнимают одна другую.
Тогда приходят немудрые девы. Они не видят на головах мудрых никаких золотых венцов, про которые те говорят в экстазе своей радости. И они не верят, что Жених был, и уходят, издеваясь над ними.
И опять находится только одна среди них, готовая понять пережитое чудо: «Счастливые, счастливые мудрые девы! Как завиден ваш высокий удел!»
Мудрые девы поднимают прозревшую, целуют, утешают, касаются пальцами ее головы и говорят, как принято говорить в поэтических пьесах Метерлинка или Гауптмана: «Вот мы надели на тебя, милая сестра, золотой венок!.. Как ярко сверкает твой венец в лучах восходящего солнца!»
Величие чуда духовного перерождения Сологуб ценит во сто крат выше внешнего физического чуда. Это красиво и одухотворенно, но в этом желании рационалистически осветить евангельскую легенду, приспособить ее к утонченным понятиям века, в глубине души безнадежно неверующего, в этой готовности пожертвовать прелестью сказки, с которою было легче жить, есть что-то вспугивающее поэтический колорит легенды.
Поэт не боится сказки. В «Горе» Лескова человек молится, чтобы двинулась гора, и — гора двигается. Поэт знает Библию и не считается ни со Штраусом, ни с Ренаном, ни с Фейербахом. И прелесть той наивной сказки, какою, например, веет от легенд Анатоля Франса, Флобера, наших Толстого и Лескова, отлетела от новелл Сологуба. Холодком рассудочности, стальною логикою человека двадцатого столетия, здравомыслием профессора веет от его страниц.
Как странно это в книге человека, который ничуть не боится мифа, сказки, чуда во всем остальном, что он пишет, вводящего даже в реальный роман сцену фантастического полета в волшебную страну Ойле («Капли крови»).
В третий раз ту же тему чуда, как гипноза, Сологуб трогает в новелле «Алчущий и жаждущий».
Утомленные крестоносцы подходят к Дамаску. Они голодны, жаждут, измучены путем, истомились незнанием дороги. Дерзновенно, как евреи к Моисею, они вопиют к ведущему их «благочестивому Ромуальду из Турени»:
«— Мы голодны!
— Мы жаждем!
— Накорми нас!
— Напои нас!
— Покажи нам дорогу!»
Никнет головою Ромуальд и говорит с грустью:
«Не из песку ли, попираемого ногами вашими, сотворю я вам пшено?»
И уже кричат легковерные:
«Из песку сотворил Ромуальд нам пшено!» — и готовы насытиться одною мыслью о чуде.
Они требуют от него воды и на такой же ответ его, подобный ответу Моисея: «Не ударом ли посоха по камню изведу я для вас источник воды?» Радостно кричат: «Из камня извел Ромуальд источник холодной воды!»
И когда наконец, измученный, он совершенно отказывается вести толпу и бросает свой посох, легковерные цепляются за этот кусок дерева.
«Посох благочестивого Ромуальда из Турени покажет нам дорогу!»
И часть крестоносцев идет за этим посохом, перешедшим в другие руки, и действительно спасается, когда сам Ромуальд и с ним три тысячи окружающих его становятся добычею пустынных шакалов.
Характерно, что Сологуб и дважды, и трижды возвращается к своей теме осуждения человеческой жадности к внешнему чуду, варьируя на разные лады евангельский подсказ, — «род лукав, и прелюбодей знамения ищет, и знамение не дается ему». Это — ручательство его серьезной заинтересованности темой, выразительной для современных настроений умов.
К тому же сказочному типу принадлежат и другие рассказы Сологуба: «Страна, где воцарился зверь» и «Очарование печали».
В первом царь, всем обязанный своему сверстнику и товарищу, убирает его с земли из жалких опасений за целость своего трона и короны. Соль рассказа в том, что рабственная толпа его подчиненных одобряет всякую гнусность своего правителя только потому, что он — правитель.
И даже когда царь превращается в дикого зверя и пожирает своего недавнего друга, и тогда народ в рабьей радости восклицает:
«Дивное чудо сотворили великие боги в знак милости к нашей стране! Возлюбленному царю нашему дали они грозный облик зверя, чтобы его страшные когти и могучие челюсти сокрушали кости его врагов!»
В другой новелле мачеха-королева завидует своей падчерице, ибо та превосходит ее красотою, обвеянною «очарованием печали».
Тут все декорации и вся бутафория сказки: и живая, и мертвая вода, и воскресение умерших, и злые ведьмы, и т. д. Идея рассказа та, что печаль есть одно из высочайших очарований земли. Красота печали может быть выше красоты радости.
Новеллы Сологуба чрезвычайно характерны для современного века — не потому, что на их внешности лежит след тех литературных новшеств, какие заявили себя в последнее время и далеко не всегда красивы, но потому, что в их философской подкладке сквозит именно современная душа, современный ум, протестующий против былых идейных предрассудков и предубеждений.
Так, Гауптман любил модернизовать сюжеты, влагая в оболочку какого-нибудь «Бедного Генриха» тоску и искания своего века. В восторгах Сологуба перед девами, переживающими великое душевное чудо, сквозь его осуждение взрослых младенцев, готовых принимать песок за пшеницу и пыль камней за воду и обожествляющих дерево посоха, — слышится протест утонченной, но глубоко рационалистической души, повергнутой в отвращение стадным чувством современной толпы, вопиющей, как в старину: «Хлеба и чуда!» и бегущей за современными магами и фавматургами.
Название «Книги очарований» очень идет ко всему вообще подбору рассказов сборника. Психологическое чудо, «обольщение сердца» каким-нибудь одним влечением, сладостным или горьким, здоровым или болезненным, — вот господствующая тема Сологуба.
В «Опечаленной невесте» такое маленькое чудо развертывается уже на фоне современной жизни и нынешней интеллигентной души. Кружок молодых девушек увлекается странною мыслью. Когда в городе умирает молодой человек, у которого еще не было подруги, одна из кружка берет на себя роль «опечаленной невесты». В глубоком трауре ходит она на панихиды и на похороны, идет за его гробом, навязывая себе грустную идею оплакивания умершего.
Психологию девушки, взявшей на себя такую миссию, — от принятия ею на себя роли до момента предания земле мнимого жениха, — Сологуб следит с тою внимательностью таланта, какую не новость отмечать в этом столько же талантливом, сколько болезненно настроенном беллетристе.
Этот рассказ — только новое подтверждение той мысли, которую мне давно доводилось высказывать не раз по поводу раннейших произведений Сологуба, — о мотиве «самовнушений», всегда звенящем в его созданиях. Мальчик, вместе с матерью сходящий с ума на игре в тени («Тени»), девочка, умирающая под гнетом кошмарной мысли, что в нее залез червяк («Червяк»), впавший в детство старичок, после всех впечатлений жизни нашедший тихую радость в катании по-детски обруча («Обруч»), Передонов, изнемогающий под навязчивой идеей о Недотыкомке, все это — фигуры, которые психиатр расположил бы по одной линии и в одной палате своей клиники и куда ввел бы вот и эту новую героиню, вместе с черным крепом искусственно натянувшую на себя и печальную психологию опечаленной невесты.
Век нервный, век больной, но едва ли и в нем действует подобный герой. Вечно горящая, изысканная, утонченная мысль беллетриста чувствуется на этом создании Сологуба. Это — чрезвычайно интересно, как психологическая задача. Такие сюжеты интересовали Мопассана. Но такие вещи никогда не выйдут за пределы чистой беллетристики, в буквальном понимании слова.
В ту же категорию рассказов о героях с навязчивой идеей до известной степени просится и рассказ «Прятки». Разница здесь только разве в том, что дело идет уже не о самовнушении, а о гипнозе со стороны, — как бы о ««сглазе», по-простонародному.
Маленькая Лелечка, счастье и радость семьи, больше всего любит играть с матерью в прятки. Грубая, нечуткая нянька бросает жуткое слово матери, безумно любящей ребенка, что «это нехорошо».
«Прячется, прячется да и спрячется», — говорит она, с места сочиняя примету и выдавая ее потрясенной матери за «верную».
Душа матери смущена. Болезнь и в самом деле валит девочку в постель. Умирает маленькая Лелечка, и обезумевшая мать мечется за маленьким гробиком и, присев за дверью, кричит: «Лелечка, тютю!..»
Видим, как все своеобразно, ярко, индивидуально, лично окрашено у Сологуба. Вырвите любой из рассказов, включите в книжку журнала, в альманах, в чье-нибудь полное собрание, — и сразу угадаете: Сологуб!
Удивительный писатель, как-то странно отколовшийся от своего поколения, искусственно приставленный к молодому, но не имеющий и в нем ни друзей, ни учеников, ни земляков.
Мы точно просмотрели его молодость, не знаем биографии, не запаслись никакими подсказами, уясняющими психику.
Но одно ясно, — что он удивительно искренен, хотя бы по этому троекратному, четверократному возвращению к одной и одной мысли, к одной психологической проблеме, почти до повторений, до полных схематических совпадений. И еще ясно, что болезненный излом современной души нашел в нем исключительно колоритного художника.
Его болезни мысли — наши болезни. Его протест против оплешивевших душ, вроде Передоновых, против тупой толпы, жаждущей чуда, как хмеля, — наш протест. Его страстное стремление забыться от жуткой прозы в «чарованьи красных вымыслов» — наше стремление. Многое в нем трудно понять, но еще более трудно понять многое в современном веке, который, пожалуй, и у нас, и за морем, лучше ведать психиатру, чем художнику.