Кто дал мне это тело
И с ним так мало сил,
И жаждой без предела
Всю жизнь мою томил?

О Федоре Сологубе: критика, статьи, воспоминания, исследования

П. С. Владимиров. ФЕДОР СОЛОГУБ И ЕГО РОМАН «МЕЛКИЙ БЕС»

 

I

 

Когда впервые «Мелкий бес» Сологуба появился в отдельном издании, большинство русского общества отнеслось к этому роману как к произведению по меньшей мере отсталому, рисующему нравы давно прошедшего времени. Автора же его сочли очень старым человеком и не только вовсе не интересующимся настоящим, но даже враждебно относящимся ко всему новому, каковое уже наступило, изменив коренным образом и русского человека, и нравы его жизни. А то новое, что заключало в себе произведение, было названо порождением извращенного воображения автора, которому ничего не остается делать, как только «забавляться» измышлением картинок порнографического содержания.

Но критика отметила роман, и Амфитеатров, напр., назвал его крупным явлением, книгой огромной ценности, равной «Мертвым душам» Гоголя.

С тех пор прошло 3 года, а интерес к книге не только не угас, а возрос настолько, что получить ее в библиотеке удается немногим счастливцам. Очевидно, что все, о чем пишет Сологуб в своем романе, не так уж старо, как показалось русскому читателю сгоряча в 1907 г., и что не порнографией занимается автор, потому что порнография, хотя бы даже и талантливая, не может так долго и так настойчиво привлекать к себе интеллигентные умы.

Да даже и не о старине или новизне надо говорить, когда мы хотим определить причину возрастающего интереса к роману Сологуба. Рассматривая вопрос с этой точки зрения, не будет никакой возможности доискаться подлинной причины, ибо что одному может казаться новым, то другому — заплесневелым старьем и обратно. К тому же такая точка зрения будет неправильной, потому что она предполагает непременно весь интерес романа исключительно в быте, а на самом деле в нем на фоне бытовой жизни, под звуки дикого воя пошлости, разыгрывается великая трагедия.

И главное, что не в быте здесь сила, а в том, что и самый быт рассматривается как нечто извне пришедшее, не людьми созданное и не людьми же могущее быть уничтожено.

Огромная философская мысль положена в основу «Мелкого беса», и эта-то мысль и служит причиной того, что роман не лежит на полках библиотек, а передается с рук на руки.

«Мелкий бес» действительно книга редкой ценности, — классическая книга. Если Амфитеатров сравнил его с «Мертвыми душами» Гоголя, то мы, вполне соглашаясь с ним, со своей стороны, нашли здесь много мотивов Достоевского, — даже прямо страницы, достойные пера великого провидца и знатока человеческой души, — автора «Записок из подполья» и «Братьев Карамазовых».

И не одним только содержанием роман заслуживает быть названным классическим произведением. Тут и язык, и манера художника докладывать жизнь, полную ужаса и страха, манера, так характерная для больших мастеров пера: говорить бесстрастным эпическим тоном о вещах, при виде которых стынет в жилах кровь. Здесь нет недоговоренного или переговоренного, нет надуманности и погони за крикливой эффектностью. Здесь все жизнь, но жизнь, возведенная в символ, в нечто такое уже кристаллизованное, над чем человек неволен, чего изменить нельзя и во власти чего находятся люди и мир.

Вот что сам автор говорит о своем романе:

«Я не был поставлен в необходимость сочинять и выдумывать из себя; все анекдотическое, бытовое и психологическое в моем романе основано на очень точных наблюдениях, и я имел для моего романа достаточно "натуры" вокруг себя. И если работа над романом была столь продолжительна (10 лет), то лишь для того, чтобы случайное возвести к необходимому, чтобы там, где царствовала рассыпающая анекдоты Айса, воцарилась строгая Ананке».

 

II

 

Чтобы помочь читателю несколько разобраться в смысле этих двух понятий Айсы и Ананке, мы здесь дадим толкование их. К тому же это необходимо и в видах вообще понимания творчества Сологуба.

Повседневная, обыденная жизнь со всеми ее мелочами, удачами и неудачами, со слезами и радостью, с хаосом сплетения высокого и низкого, беспомощного копошения во всем этом человеке, и его — то беззаботное веселие, то уныние, то порывание осмыслить жизнь и предугадать ее козни; борьба человека с человеком из-за земных благ, жажда первенствовать, всходить на высшую ступень общественного благосостояния, властвовать и снова падать, чувствовать себя побежденным, ничтожеством, опять цепляться за колесо жизни и верить в случай, убивать друг друга, терять близких и терзаться, — словом, подобно дождевым пузырям вздуваться и лопаться, — вздуваться затем, чтобы лопаться, — и так без конца, без конца...

Это царство «взбалмошной и суетной, рассыпающей анекдоты» Айсы.

Здесь все случай, от которого человек тщится увильнуть, обмануть его, предугадать, изменить условия так, чтобы жизнь текла по желанному руслу, — для этого он учится, делает всевозможные научные открытия, шаг за шагом покоряя враждебную ему природу, но увы! Когда наступают времена и сроки, вся эта баррикада из человеческих хитросплетений рушится, и беда валится на плечи так же, как если бы и ничего не сделалось для предотвращения ее.

Так живет большинство.

Но есть такие, и их незначительное меньшинство, — это люди обиженные, обойденные судьбой, но с большим интеллектом и ярко выраженной индивидуальностью, или, по терминологии Достоевского, подпольные люди, которые не принимают царства Айсы.

Все низводить к случаю или объяснять мир научно таким людям кажется непостижимой нелепостью, потому что если все случаи, то это бессмыслица, т. к. уже самое понятие случая не заключает в себе смысла, если — наука, то известно ведь, как часто она «приспускает свой флаг» не только в виду стихийных мировых катастроф, но даже и в маленькой человеческой жизни. А в виду смерти она только и делает, что «приспускает свой флаг».

Человеку же надо осмыслить жизнь, надо решить вопрос о жизни и смерти, об участи своего Я и знать: лопух ли из него будет расти после его смерти, дождевой ли он пузырь, вздувающийся на поверхности гнилого болота, материал для мировой гармонии, — или короче: ему надо решить вопрос о Боге и мировой целесообразности.

Но что всего трагичнее, — что и решение этого вопроса в утвердительном смысле не дает ему успокоения, и будь то Бог, судьба ли, рок, — он не может признать их законы разумными, целесообразными. И подобно Ивану Карамазову, говорит: «Я не Бога не принимаю, я мира им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять... Не Бога не принимаю, а только билет Ему почтительнейше возвращаю».

Это момент, с которым человек из царства Айсы входит в царство Ананке, или, что одно и то же, судьбы, — в царство необходимости. По Достоевскому и Сологубу, хотя Достоевский и не употребляет этих терминов, но исходная психология одна и та же, это наиболее достойное человека, потому что здесь, в царстве Ананке, он находит огромный простор своему мятежному духу, оскорбленному Я, и властен это Я возвысить до Бога, — стать творцом своего мира, — по Сологубу — творить свои легенды.

Достоевский признает единственный закон — это психологию человека, которая ему шепчет дерзновенные слова: «Все позволено», — Сологуб тоже внемлет своей психологии и говорит:

 

В темном мире неживого бытия
Жизнь живая, солнце мира — только Я!

 

Разнятся эти два писателя только в степени устойчивости своего настроения. Достоевский до конца своей жизни вел борьбу то с самим собой, то со знаменитой «стеной», олицетворяющей мировые законы, т. е. находился в вечной тревоге, вечно колебался, потому что никак не мог решить вопроса о Боге. Сологуб же, напротив того, по-видимому, имеет довольно устойчивое миросозерцание или хочет казаться таковым.

Решив раз навсегда, что «все завязки давно завязаны и все развязки давно предсказаны» и что, следовательно, бесплодно вопрошать и взывать к тому, что всегда молчит и в своем молчании говорит о непреложности своих законов, он обратился к своему Я, к своей творческой фантазии и воспевает тех, кто силою этой фантазии серые будни обращает в праздник, дикую, безобразную жизнь — в прекрасную грезу. В этом он видит единственный выход, достойный человека, вполне удовлетворяющий его гордое, непокорное Я. Это, так сказать, естественная защита — от царства Айсы и прямой путь в царство необходимости.

Теперь обратимся к роману.

 

III

 

Многим при поверхностном чтении этого романа может прийти на ум вопрос: зачем Сологуб тратил так много времени на такое ничтожество, каким является его герой — учитель Передонов?

Что есть в нем замечательного, чтобы говорить о нем столько? Какое-то исчадие, какая-то мразь, воплощение одних пороков и пакостных вожделений. И самое лучшее в этом случае будет, если примут роман как сатиру на русский быт.

Но Сологуб сатиры писать не думал, и быт, как мы уже сказали, интересует его не как быт, но как мир Айсы, мир хаоса и случайностей, в котором погибает человек, смутно стремящийся выйти из него, преодолеть его и найти истину, потому что «не все же кажется, — как говорит этот человек, — есть же и правда на свете».

И действительно, быт, описанный Сологубом, настолько самодовлеющ, настолько властен, настолько кристаллизован и вследствие этого настолько таинствен и страшен своей таинственностью, что положительно начинаешь думать о бесплодности человеческих стремлений бороться с ним. Сологуб, подобно Достоевскому, описывая быт, возводит его в символ, в нечто извне пришедшее и властвующее над человеком как роковое, ниспосланное свыше. Они возводят быт к необходимому, к мировой целесообразности, и борьба их с ним заключается в преодолении его, в очищении мира от случайности и в устремлении к вечному, незыблемому — к Ананке.

Учитель Передонов, как и герой «Записок из подполья», — подлинная креатура быта и вместе с тем это человек, которому нет места в этом быте, нет места на земле, а выше подняться, к небу, осмыслить свое положение ему мешает и порочность его, и малый ум, и окружающая среда из Варвар, Рутиловых, Володиных, каких-то Грушиных, Преполовенских, квартирных хозяек и т. д. и т. д.

Передонов отвратителен и гадок, — гадок и в оплевывании стен квартиры, которую он решил оставить, и в своей какой-то порочной страсти к сластям, и в эгоизме целиком, животном эгоизме, и в боязни сквозняков, и в ненависти к ученикам, и в лживых доносах на них... Порочностью его превосходит разве только Смердяков из «Братьев Карамазовых».

Но почему же ему нет места на земле, когда он плоть от плоти и кость от кости этой земли, того быта, где жил и где «все люди встречались злые, насмешливые»? Ведь и он же был злой, насмешливый и даже, быть может, в своей злобе превосходил других, — значит, ему место было здесь и нигде больше. Но в этом-то и весь трагизм Передонова, в его злобе-то и надо искать причину его отщепенства. Злоба тех и злоба его различны. Те злились на своих окружающих, и их злоба была преходящей, она легко сменялась обывательским простодушием, примирением, — карточный стол или выпивка являлись в таких случаях пунктом примирения.

Передонов же не мирился. Его злоба вечная, мистическая злоба. Хотя он и был сыном того быта, в котором жили все и он, но ни на кого не был похож. Он был сам по себе. «Я-то один, — а они-то все», — говорит о себе подпольный человек Достоевского, — и это же вполне применимо и к Передонову. Он не говорил, но мог бы сказать: «Я-то один, а они-то все».

Передонов был один и одинок. Все его близкие, или там друзья — не были близкими и друзьями, потому что никто из них не понимал его беспредельного горя рвущейся души из гнусных сетей гнусной недотыкомки, напротив, они еще больше туманили его мысль, еще сильнее затягивали на его шее петлю недотыкомки — Айсы, с каким-то неосознанным злорадством толкали его в самую глубокую бездну пошлости и мелких страстей. Да, вот именно — мелких страстей, — иных же у него и не было. В нем был только «мелкий бес», увлекавший его в мелкие грехи, не шедшие дальше земли. Это не Иван Карамазов и не Иуда, которых обуревали большие бесы, приведшие их к величайшим грехам — ропота на Бога и предательства. Но это были колоссы человеческой индивидуальности, — и Передонов перед ними щенок, — мелкий бес. И все же он тоже «стремился к истине, по общему закону всякой сознательной жизни, и это стремление томило его. Он и сам не сознавал, что тоже, как и все люди, стремится к истине, и потому смутно было его беспокойство. Он не мог найти для себя истины, и запутался, и погибал».

А вокруг него — Айсы, — много Айс! Вот Варвара, так подло, так нагло обманывающая его сочинением писем от какой-то мифической княгини Волчанской с обещанием ему инспекторского места; вот Рутилов, дразнящий его сватовством своих сестер; вот Ершиха, пьяная баба, кружащая его в глупом и нелепом танце; вот Хрипач — директор гимназии, строго-настрого придерживающийся циркуляров и игнорирующий, как только возможно, его, Передонова.

Все эти зачурания его от злой недотыкомки, все предосторожности от ее злых козней, капканы, расставляемые на ночь вокруг дома, есть не что иное, как смутное непобедимое стремление оградить себя от Айсы, преодолеть эту страшную, полную ужасов, жизнь и успокоиться на чем-то высшем, что неподкупно и чисто, как само божество.

Это бессознательное стремление к преображению мира, ибо без преображения его в нечто лучшее, красивое, лучезарное жить нельзя: «взбалмошная и суетная Айса», а в романе недотыкомка, изведет человека, измучит его, измельчит его душу, запакостит ее, погубит безвозвратно, низвергнет в «бездну»...

Передонов искал какой-то истины, искал правды и олицетворял ее в образе никогда не виданной им княгини Волчанской. Она, эта княгиня Волчанская, должна была воцариться в его жизни; он ждал, мучительно, до потери сознания ждал инспекторского места, как избавления и от себя самого, и от нудной, пакостной, унижающей его человеческое достоинство зависимости от хаоса и случайностей. И избавление это должна была принести княгиня Волчанская. Это его Ананке, и на нее-то он устремлял свой тоскливый взор, ее царства он ждал, но не дождался и сошел с ума.

Да, Передонов был один, а они-то все.

Для всех них было все ясно: они знали, что можно, чего нельзя, знали, когда встать на свою защиту, когда покориться, жили, как говорит «подпольный» человек, по законам природы и быта. Передонов же, несмотря на всю пакостность своей натуры, куда-то рвался из этого быта, или не рвался, а томился этим бытом в бессилии преодолеть его. Ему было страшно этого мира и быта, где все и вся, как казалось ему, было против него, и его ненависть, его злоба, его нелепые доносы являлись не чем иным, как стихийным желанием отмстить этому миру, проявить свое Я и хоть в мечтах быть властелином. Если я обижен, если и люди, и законы природы смеются надо мной, так вот же им: я буду первейшим пакостником и плюю и на законы природы, и на быт и прочие «стены», в которые упираются лбом все они!

Конечно, ничего этого Передонов не говорил, но мог бы сказать, если бы обладал умом своих родных братьев — героев «подполья».

Не возвысившись над царством Айсы и не придя к Ананке, он лишается рассудка, оставив миру неосознанную злобу и трагический образ человека, не нашедшего себе места ни на земле, ни выше.

И сколько таких у нас на Руси!..

Ведь как бы мы ни сетовали на автора, как бы ни обличали его в извращенности, как бы ни бранили за сгущение красок, — все же та правда, какую он сказал, остается правдой: он писал свой роман с натуры. Копните-ка себя, читатель, обратите-ка свой взор внутрь себя и скажите: уж подлинно ли вы чисты от передоновщины? Нужно только взглянуть на свою передоновщину теми глазами, какими смотрит Сологуб, чтобы получить соответствующий эффект, — мы же обыкновенно занимаемся более легким делом: говорим, что басня не о нас сказывается. Но это между прочим, тем более что и сам автор очень далек был от мысли о какой-либо морали и морализирования.

Безотрадно, мрачно смотрит Сологуб на жизнь людей, живущих изо дня в день, в мелкой обыденщине, в хаосе случайностей и нелепой борьбе с этим хаосом. У него даже нет ни одной яркой краски, ни одного светлого луча солнца для описываемой им жизни и людей, — все то хмурое небо, то льет дождь, то дует ветер, то пыль поднимается столбами, то чудная, томительная и страшная ночь... Ни яркой зелени, ни цветущего сада, ни светлого неба.

А люди — суеверны, злы, завистливы, мелочны, трусливы и в трусости своей жалки и ничтожны.

И точно греза, точно сказка, на фоне этой, «нечистой и бессильной земли», вырисовываются сестры Рутиловы, особенно Людмила и Саша Пыльников.

Кстати, страницы, посвященные Людмиле и ее отношениям к Саше Пыльникову, отличаются удивительной красотой и художественностью. Но в то же самое время эти-то страницы и вызвали наибольшее число нареканий, потому что в них увидели порнографию. И это возможно, т. е. что отношения Людмилы могут быть приняты так. Но на самом деле это ошибка.

Сологуб мы уже знаем, чем занят, а там порнографии нет места. Нужно только хоть на мгновение переселиться в Сологуба, хоть на мгновение очиститься от наших понятий и мира Айсы, как тотчас же там, где была порнография, встанет с широко открытыми, горящими иным светом, глазами — трагедия. Где трагедия, — там нет Айсы и нет порнографии.

Вина Сологуба в его идеализации человека и огромной вере в высшее, божественное начало человека, открывающее ему просветы к радостям иным — творчеству и преображению мира. Без этого земля ему кажется «нечистой и бессильной», а человек — «демоном, томящимся в мрачном одиночестве». Сологуб не опускается до читателя, а стремится поднять его до себя и выше. Он очищает его, — и уже очищенному, вошедшему в царство строгой Ананке, разрешает те переживания, свидетелями которых является читатель в повести о Людмиле и Саше.

И это надо помнить, чтобы не впадать в ложное суждение о художнике. «Могущий вместить — да вместит», — могущий творить свою легенду и жить в ней, — пусть творит и живет в ней.

То, к чему смутно стремился Передонов, но погиб, потому что не мог отделаться от Айсы, далось Людмиле без труда. Ей как бы указано свыше и место в мире, и цель ее жизни: жить по одной только правде, а правда эта — Ананке, говорящая строго и непреклонно: «Все завязки давно завязаны, и все развязки давно предсказаны», а мировая жизнь — «вечная литургия».

Совершай и ты, человек, эту литургию, приобщай себя к вечному и необходимому: бери какой-нибудь кусочек жизни и твори из него свое, но так, чтобы это творимое тобою было прекрасно и чисто, чтобы в этом твоем не было от мира Айсы и случайности, а была бы строгая необходимость. Тогда ты познаешь истинную радость и истинное успокоение...

И вот Людмила осуществляет то, что было мечтой художника: несмотря на окружающую пошлость, пересуды и грязные сплетни, она любит Сашу Пыльникова, но не так, как любят в мире повседневности со всеми грубыми вожделениями и достижениями их, а очищенной, возвышенной любовью, какою любит человек природу и все прекрасное в ней. Она любит его глаза, еще не оскверненные нечистыми мыслями, она любит его красивое, девственное тело и любуется им, как прекрасным сосудом, в котором заключена великая идея возможности нового человека, могущего возвыситься до трагического понимания мировой жизни.

Людмиле нужен был именно мальчик, Саша Пыльников, и его только могла полюбить она: ведь взрослый мужчина сейчас же придал бы ее отношениям пошлый характер и все необычное, праздничное по своей цели, обратил бы в самые обыкновенные будни и грязь.

Людмила ищет иных волнений, сходных с волнениями Творца, задумавшего создать новый мир, новые отношения между людьми и полами. Она, по выражению Сологуба, стремится «дульцинировать» жизнь, т. е. и пьяную бабу Альдонсу обращать в красавицу Дульцинею, и грязные отношения между полами обращать «в невинные по необходимости возбуждения без грубых, отвратительных достижений».

Людмила творит свою легенду. И Сологуб любит Людмилу, любит, как реальное осуществление своей идеи, как личность, преодолевшую Айсу, — трагическую личность.

Но что же можно извлечь из этой философии, — какие практически выводы? Скажут читатели: мы хотим реального, а не туманной философии.

Но если те же читатели в этой философии увидят лицо Сологуба, его скорбные глаза, полные отчаяния, то они поймут все. Они поймут, что дело не в философии, а в том, что человеку надо где-нибудь спасаться от ужаса жизни, от пошлости и греховности этой «нечистой и бессильной земли», что спасения нет и не будет, если люди не сотворят нового мира, не преобразят его в чистую грезу.

Сологуб уходит в свое «творимое» и зовет туда читателя, т. е. творит свое.

Это не решение проблемы мира, — ее еще никто не решил, — но как выход, когда пошлость и страх перед загадочностью всего совершающегося настигают человека с неминуемой гибелью для него.

Человек должен спасаться, — и Сологуб спасается в «творимое». Одна минута творческого экстаза, одна минута чистых помыслов и устремлений к жизни по правде, носительницей которой является строгая Ананке (Судьба), поднимает человека над пошлостью и скрашивает его жизнь.

Такова, по-нашему, философия Сологуба.

 

Источник: О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки. Сост. Ан. Чеботаревской. СПб.: Навьи Чары, 2002. — 560 с.
Tinkoff